Но поговорим о чужестранцах, которые внушают вам страх или восхищение, не станем лишать себя модного удовольствия! Я знаю, о чем говорю, и вы это знаете. Вы, как я и как все, слушаете выступления Жан-Мари Ле Пена
[41]
и не доказывайте мне, что Спиди Сарко
[42]
обогнал его, поглотил, модернизировал. Вовсе нет! Привлекательность традиции, происхождения, чистоты корней вернется, она по-прежнему в генах страха, с их умением предвидеть, а значит, и править, предсказывать задолго до других все последствия отсутствия безопасности и предвещать ужесточение мер. Но вы колеблетесь дать «добро» этим действиям из страха — и немалого, — как бы они не обернулись против вас же самих. В конечном итоге вы не так наивны, как кажетесь, и предпочитаете поручить эту работу кому-то другому, лучше, если этот другой будет иностранцем. Ловко, ничего не скажешь.
Мы ведь понимаем друг друга, я тоже слушаю речи Ле Пена и Сарко и даже присутствовала на докладе иностранки Кристевой о новых душевных расстройствах, которыми по преимуществу страдают приезжие. Это не очень польстило той части аудитории, что является сторонницей метизации, она почувствовала себя не совсем в своей тарелке и даже слегка виноватой. Так вот, согласно этой Кристевой, мигранты, неграждане, выходцы из разных стран, утратившие связь с родным языком и не получившие доступа к языку страны пребывания, легко становятся токсикоманами, faux self,
[43]
подвержены психосоматическим заболеваниям, склонны к вандализму. Так ли это? Возможно ли это? Неужто и впрямь в большей степени, чем все остальные?
Но отчего так? Вот вопрос. Оттого, что этих бдительных беглецов не остановить никакой границей, не заманить ни в какой безопасный порт, это новое поколение кочевников накапливает в себе вечное недовольство, дух мятежности и тем самым отвергает любую возможность быть защищенным. Вы желаете жить в безопасном обществе, и вы правы. А известно ли вам, что безопасность начинается с родного языка, этого данного от природы ремня безопасности, предохраняющего человека как от внешних, так и от внутренних атак, а заканчивается иными ценностями — денежными либо этическими, — которые служат поручнями, но которые рушатся подобно церквям во время землетрясения в Италии (все видели это по телевизору, каждому свой Агадир
[44]
). Без ремней безопасности и поручней чужеземцы — и я сама в первую очередь — подвержены всем стихиям. На этом-то и строила свои тезисы докладчица в Институте арабского мира. Разве что кто-то придумает себе ложное подспорье в виде ностальгии по Отчизне (будьте добры писать с большой буквы!), обретенного и усиливающегося религиозного чувства, интегризма, фундаментализма и чего-то еще? Иностранцу не остается ничего иного, как взорвать ту лжеличпость, в которую он превратился: например, покончив счеты с жизнью на виду враждебного мира, частью которого ему никогда не стать. Запросто! А вы видите другой выход? И все это в бредовой надежде достичь наконец обетованных корней, где ждет его неведомая Мать, подавляемая Властью, любым видом власти, начиная с его собственной власти, той, которой этот мученик обладает над кем-то себе подобным. Ну да, через эту Мать-пуповину странник стремится угнаться за мечтами о счастье, рае, высшем наслаждении, в которых ему отказано в этом мире, полном компромиссов, но которые так просто получить в мире Ином, и он верит в этот Иной мир. Ну, словом, выступавшая здорово оглоушила аудиторию.
После этого мало сказать, что иностранцы вовсе не то, на кого я молюсь, я вообще ни на кого не молюсь, может, только на дорогу. Я пешеход, тот, кто всегда в пути. И не надеюсь с помощью статей, расследований, собственных сочинений «обрести себя», довольствуясь постановкой вопроса: а ежели желание является желанием смерти, то как его описать? Вопрос остается без ответа, отложенного до тысяча первой ночи, еще не наступившей, до последнего прочтения последнего из написанных сочинений. Так вперед! Каждому свой черед, свое право, своя утрата, свой крест!
Я, Стефани Делакур, расследующая серию преступлений в Санта-Барбаре, этой изнанке Византии, куда я недавно явилась, чтобы тут же влюбиться в комиссара Рильски — этого мне только не хватало! — обращаюсь к вам. Нижайше. (Извините за наглость формулировки.) В форме репортажа, воспоминаний, памфлета, повести, эссе, свободной ассоциации, этюда… да какая, в сущности, разница? Без каких-либо определенных жанровых рамок, разве что в жанре «перекати-поле», то бишь «по диагонали». Слова мои — мои попутчики, с их помощью я пытаюсь выразить то, о чем едва ли говорят, или намекаю, навожу на мысль с помощью разных историй, опосредованно ввожу в курс дела, создаю некий призрачный фильм, на который я вынуждена идти, но который все же не в полной мере передает все, что мне желательно высказать.
Мое блуждание по миру слов и идей — туда, сюда, в стороны, прямо — не заключено в некоем строго фиксированном пространстве и уж точно не в том, в котором все еще находят приют некоторые из моих современников: пространстве родного языка.
Я знавала одного писателя — он чувствовал себя защищенным, только когда говорил, читал, писал на родном языке: любая другая ситуация внушала ему ощущение опасности, бесила или приводила в воинственное состояние. Я знавала одну женщину-философа — она считала, что язык, и прежде всего ее собственный, не подвержен сумасшествию, а в это время мир вокруг нее рушился, летел в тартарары, фюрер пользовался тем же самым языком, чтобы воспламенять толпы и толкать их на преступления. Я знавала женщин, держащихся за свой родной край, где бы они ни были, готовивших лишь то, к чему привыкли с детства, и не способных освоить иные рецепты.
Допускаю: я — парадокс. И хотя могу еще многое объяснить в себе, но не скажу вам сегодня всего. Одно лишь знаю твердо: язык может быть только родным, а литературное произведение национальным. Так есть или так было? С недавних пор человеческое сообщество пытается выразить себя на no man's language,
[45]
а это нелегко, ибо визуальные и звуковые средства выражения для этого вполне годятся, чего не скажешь о языковых, что так восхитительно расцвечивали и разнообразили мысли наших предков. Считаете, что я преувеличиваю? Ну разумеется! Набоков оставил русский язык ради французского, погостил в нем, а потом взял, да и обустроился с комфортом в английском, пропитанном славянскими интонациями. А Беккет, приземлившийся на язык Вольтера, который он не перестает выхолащивать, дабы отомстить Джойсу за его роскошное изобилие, и ожидать Годо в скудости протестантского либо картезианского сомнения — как вам больше нравится, — так вот не совершил ли Беккет матереубийства, то бишь убийства своего родного языка? И наконец, Непол, переместивший индийский континент на английскую почву, когда английский звучит как некий космополитический кодекс, вышедший далеко за пределы возвышенного и музыкального шекспирова языка, — разве это не рэп глобализации? А Такой-то, а Другой-то… Я, в свою очередь, тоже поселилась во французском, но он скорее скрывает меня, чем раскрывает. Я пытаюсь сделать так, чтобы через его рыцарские доспехи просочились лишь византийские тайны. Ежели мной и движет стремление верить, что истина скрыта в невидимом языковом субстрате, то что это — выброс византийских глубинных вод или запоздалая библейская прививка на теле греческого чуда, которое предпочло обойти гомерову ясность с риском образовать пропасти неизбежных сложных напластований, трагическим образом бесполезных? Моя Византия — это не страна молочных рек и кисельных берегов, которую воображение народа соединило ныне с определенным, несколько скрипучим звучанием, моя Византия просто-напросто дает знать о чем-то, что хотелось бы скрыть.