Пюи-ан-Велэ
Анна Комнина
Везелэ
Урбан II
Иннокентий III
[34]
Коломан
[35]
Энрико де Лейнинжен и евреи
Ниш — Филиппополь
Фридрих Барбаросса
[36]
Крестовый поход детей
Вот уж поистине Византия! Экзотика средневековых имен, необычность, эрудированность… Нортроп совершенно потерялся, да и то сказать, тут сам черт ногу сломит.
— Чтобы облегчить задачу, комиссар, я вам обеспечил доступ ко всей этой документации в компьютере. Там же и изображения, согласно описи: фотокопии источников, слайды гобеленов, фресок, картин, скульптур на тему и даже виртуальное представление о Первом крестовом походе. А также несколько фрагментов, относящихся к трем последующим походам, в основном те, что как-то связаны с Филиппополем. Но внимание профессора было приковано прежде всего к Первому, это было его навязчивой идеей!
Стоит ли углубляться во все это ради того, чтобы зацепиться за нечто, способное высветить, что же творится в голове у Себастьяна, и получить хоть какое-то направление для собственного рационального подхода к делу? Нетрудно ведь и потеряться во всей этой византинщине, особенно если пошлый цицерон виртуальности, то бишь любовник Эрмины, в конечном счете так ничем и не поможет! Решительно, этот Минальди не внушат ему никакого доверия. И все же заглянуть не помешает. Что подскажет интуиция — начать ли с «Дневника»? Или вообще ни к чему не притрагиваться? Рильски колебался. Так ли уж действительно серьезна эта выходка Крест-Джонса чтобы сам шеф криминальной полиции лично засел за бумаги? И это при том, что более срочные загадочные дела, такие, к примеру, как серийные убийства, оставались нераскрытыми?! А мафиозная деятельность сект достигла такого размаха, что из Парижа даже прислали спецкора?! Не являлась ли пропажа Себастьяна простой эскападой, блажью чудаковатого профессора, капризом рогоносца, шуткой, предпринятой с целью раздразнить бестолковую жену, а заодно и засветиться в средствах массовой информации? Да таких шуток пруд пруди! Если только Себастьян не член бандформирования под началом серийного убийцы или сам не киллер, что вполне возможно, а весь этот невинный средневековый антураж не более чем ловкое прикрытие для темных делишек. Может, идея и была несколько чересчур оригинальной, но исключать ее полностью не следовало.
Себастьян делал записи и выписки на греческом, латинском, французском, немецком языках и даже использовал кириллицу. Для какого же это языка? Болгарского, сербского, македонского или всех их вместе взятых? В колледже, куда по желанию своего отца был помещен в детстве Себастьян, он получал все премии за знание иностранных языков, но (что это, случайность?) только после смерти своей матери Трейси Джонс.
За одним семейным обедом Гризельда упомянула о даре к изучению языков своего единокровного брата, о чем ей рассказал один знакомый. Никто из сидящих тогда за столом не счел это чем-то исключительным: теперь все говорят на нескольких языках. Дока в языках или нет — малолетний дядя был обречен оставаться в тени. Позже тот же знакомый поведал — а Гризельда не без коварного умысла передала всем заинтересованным лицам, — что вундеркинд ничуть не опечалился, узнав о смерти матери, зато до такой степени увлекся своей бабкой по отцовской линии, которую ему не привелось узнать, что отправился на поиски ее могилы в Болгарию. И даже привез с собой горсть земли в жестянке из-под чая, которую с благоговением показал своему соседу по комнате в университетском городке, сыну того самого информированного знакомого Гризельды. Поставленное перед фактом столь необъятной верности памяти предков семейство Рильски сперва дружно выкатило глаза, а уж после сосредоточило их на содержимом тарелок — таково спасительное действие благовоспитанности.
Рильски склонился над страницами с голубоватым кружевом отжившего свой век почерка, отдающего женской сентиментальностью.
«Говорить на всех языках и ни на одном из них — значит говорить на языке тишины. Я не из их числа, я говорю так, как в моем представлении им хочется, чтобы я говорил, и это вовсе не обязательно ложный язык, но это точно определенная роль. От одной роли к другой — и вот я уже с удивлением обнаруживаю, что болтаю. Ребенок с заживо снятой с него кожей молчал, а потом превратился во взрослого болтуна, использующего язык тишины».
Когда же он мог написать такое? После любовного разочарования? Ссоры с Эрминой? Случайной встречи с Рильски, не узнавшим его? Поскольку даты проставлены не были, записи застыли, заиндевели в своей вертикальности. Один на один с «Дневником» Себастьян позволял себе лирические пассажи, более или менее вдохновенные мечтания вперемешку с откровениями пловдивских крестьян, описанием местных красот, поэтическими строфами и цитатами на различных языках. И все же было очень странно, что, несмотря на то что в этих записях тщательно реконструировалась одна очень давняя история — видимо, история рола Крестов, — с привлечением исторических документов, имеющих отношение к крестовым походам, ни на одной из страниц «Дневника» не была проставлена дата. В его времени места для самого времени не было.
Нортроп подумал о той тишине, которая — он ощущал — утверждается в самой глубине его существа и к которой он теперь прикоснулся после дня, проведенного в допросах закоренелых преступников либо все еще не оправившихся от потрясения жертв, в разговорах с занятыми сверх меры и уже ни к чему нечувствительными судейскими и должностными лицами, циничными законоведами. Продырявленные пулями и замороженные в моргах трупы были, как ни странно, более многословны в своей немоте. «Беседовать с этим криминальным людом», «беседовать о нем» — не совсем подходящее выражение. В качестве полицейского он скорее ограничивался расшифровкой диалектов и выявлением сути, которая чаше всего оборачивалась лишь молчанием. Безотносительно того, что толпа именует «чудовищным» и «зверским» в «человеческой природе». Не переступившие черты любят театральные эффекты и шум, их отвращение само по себе зрелищно, красноречиво. В глубине человеческого существа, там, куда целит ужас, Рильски наткнулся лишь на плотную тишину, неизмеримую странность, еще более пугающую, чем безумие, которое в конечном итоге довольствуется теми патетическими, но невинными колебаниями на поверхности, от которых кипятком писают психиатры.
В другом месте Себастьян размышлял:
«Я ничтожество, лишенное родины. Все изгнанники родом из каких-то других краев, которые они либо предпочитают принявшим их странам, либо ненавидят, чтобы лучше слиться со второй родиной. Я знаю таких, что заделываются поэтами и непрестанно мечтают о „хрупких березках, укрытых снегом“ или о „согревающем аромате приправленных блюд, укачиваемом голубизной вечного моря“, оставшегося в стране, где прошло их детство. Знаю и других, что прячутся за маской безразличия. И третьих, что жалуются на все и вся, превратившись в жертв приютившей их страны, словно жалоба — последняя цена за свободу, что в тысячу раз предпочтительнее, чем рабство, от которого они бежали! Я же не бежал и не выбирал. И тем не менее я не у себя дома. Когда же я отправлюсь за границу, то узнаю на лицах незнакомцев знакомое выражение людей ниоткуда: что это — нечто и впрямь присущее им или же отблеск моей собственной неприкаянности? Я не принадлежу никакому пространству, возможно, я принадлежу времени, когда оно сжимается и не может быть определено никакими пределами…»