Он оказал мне услугу, которой я никогда не забуду. Я так и не смог до конца разобраться в нем. Он знает меня слишком хорошо, чтобы поддаваться мистическому обаянию моих царственных достоинств, и слишком долго, чтобы испытывать граничащее с идолопоклонством чувство обожания, которое я возбуждаю в людях, стоящих ко мне не очень близко и никогда даже не пытавшихся понять меня. Он не верит в то, что я царствую по Божественному праву, да если б и верил, ничего бы в нем от этого не изменилось. С его точки зрения, я добился успеха — и только.
Ныне Иоав раздражает меня и повергает в недоумение, поскольку, держась за Адонию, он вновь пробуждает во мне ликующую надежду на то, что обычная хватка, возможно, все-таки изменяет ему, что он наконец-то сам себя перемудрил. Иоав человек достаточно мирской, чтобы учитывать возможность, от которой я и сам содрогаюсь, — возможность, что в конце-то концов я поступлю, руководствуясь привязанностью к моей размалеванной душечке, к Вирсавии, привязанностью, причина которой ничего не имеет общего ни с Богом, ни с традицией, ни со страной. Я о минете говорю. Хорошо она поступала или плохо, не мне судить; я могу только сказать, что мне было достаточно хорошо. Поджав колени, она усаживалась поверх меня и раскачивалась взад-вперед, и лицо ее алело, как вишни. Она ненавидела Авессалома, когда тот стоял впереди Соломона, и Амнона тоже ненавидела, и я видел, как довольна она бывала всякий раз, как один из них убирался с дороги. Теперь воспоминания о прежних наслаждениях значат для меня куда больше, чем прежде. И несведенные счеты злят с каждым днем все сильнее. Надо будет поскорее убить Иоава — и за то, как он обошелся с Авессаломом, и за то, как он обошелся с моей гордостью, прикончив Авенира и Амессаю, хоть мне, вероятно, и придется изобрести для убийства какой-то иной повод.
Помню, как я наблюдал за гонцами, несшими мне донесения с поля битвы. Я знал, что они несут весть о победе, ибо их было лишь двое, так что о беспорядочном бегстве речи идти не могло.
— Благословен Господь Бог твой, — произнес, поклонившись мне лицом своим до земли, первый из достигших меня, Ахимаас, миловидный сын еще одного моего священника, Садока, — предавший людей, которые подняли руки свои на господина моего царя!
Я и не сомневался, что Ахимаас, сын Садока, не побежал бы ко мне с дурной вестью.
— Благополучен ли отрок Авессалом? — Вот первый вопрос, сорвавшийся с моих уст. Он сказал, что не знает.
Но зачем же было посылать двух гонцов? Я чуть ли не с грубостью отодвинул его в сторону, освобождая место для второго.
— Добрая весть господину моему царю! — сказал второй, Хусий. — Господь явил тебе ныне правду в избавлении от руки всех восставших против тебя.
— Благополучен ли отрок Авессалом? — снова спросил я, уже громче, чувствуя, как уверенность покидает меня.
И гонец Хусий ответил мне:
— Да будет с врагами господина моего царя и со всеми злоумышляющими против тебя то же, что постигло отрока!
Подобным окольным манером он пытался уведомить меня, что сын мой погиб.
— Сын мой Авессалом! — громко возопил я, сотрясаясь от горя и даже не пытаясь скрыть или умерить его. — Сын мой, сын мой Авессалом!
Все тот же грубиян Иоав и привел меня в чувство. Этот в выражениях не стеснялся.
— Ты любишь ненавидящих тебя, — с суровым презрением сказал он мне в той горнице на кровле ворот, в которую я ушел, желая уединиться, — и ненавидишь любящих тебя, которые рисковали сегодня жизнью, чтобы спасти тебя.
Что мне оставалось?
Я сделал вид, что все в порядке, и вышел показаться слугам. И в который раз пожелал Иоаву смерти.
Безумный, точно Саул в его непрестанной вражде ко мне, я тысячи раз желал Иоаву смерти и до того, и после, молился, чтобы его унесла одна из наших моровых язв, чтобы он помер от удара или пал на поле сражения от руки кого-нибудь из врагов. Тысячу раз меня ожидало разочарование. И наконец, впав, точно безумный Саул, в сокрушение, я пришел к выводу, что если я действительно хочу его смерти, придется распорядиться о ней самому. Если я в самом скором времени не прикончу этого сукина сына, он, вероятно, будет жить вечно.
Дело предстоит не из легких. Человеку, что жаждет крови, должно забыть о невинности. Как и о чувстве удовлетворения. Невинным я отродясь не был. И особого чувства удовлетворения тоже что-то не припоминаю. Подобно тому, как возжаждавший серебра не насытится серебром, так и тот, кто вожделеет крови ближнего, не насытится этой кровью, ни женщина, вожделеющая камней драгоценных, не насытится камнями, ни мужчина, вожделеющий женщин, женщинами не насытится. И не надо со мной спорить. Разве не окинул я взглядом город мой и не увидел, что все труды человека — для рта его, а аппетит его не насыщается? Разве не знаю я, что ни единое из вожделений не удовлетворяется никогда? Порасспросите Отто Ранка, он вам объяснит, что тут к чему. Оно конечно, было б желание, а там и до цели рукой подать. Но вожделения? Забудьте. Они живут столько же, сколько человек, в которого они вселились.
Только в истории с этим невежей, мужем Авигеи, смерть, коей я не раз желал самым разным людям, подоспела в самое подходящее время. Сауловой, как вам известно, мне пришлось дожидаться долгие годы. Когда Авигея воротилась домой после нашей встречи, Навал все еще валялся вдрызг пьяным после заданного им пира. Авигея достаточно знала эту коматозную брюкву и потому подождала до утра, прежде чем сообщить ему добрую весть, которая его и прикончила, — а именно, что я согласился сохранить ему жизнь. Услышав, что он избежал смерти от руки моей, неотесанный мужлан с радостным восклицанием вскочил на ноги. И тут же рухнул наземь, весь в холодном поту, ибо сообразил, какой опасности избегнул и какой он вообще везунок. Тут, видимо, замерло в нем сердце его, и стал он, как камень. Дней десять еще прошло, и Навал покинул сей мир. Вот вам человек, который помер от радости.
— Благословен Господь, — заметил я и немедля послал сказать Авигее, что беру ее себе в жены.
И она согласилась.
Она пришла ко мне со служанками, и это благодаря ей, уравновешенной, умудренной женщине из Кармила, я понял, что значит жить по-царски.
Есть, есть разница между богатством и роскошью. Я узнал это, когда стал царем и получил все, чего вожделел, и тут же принялся вожделеть еще большего.
И это была суета. Все это было суетой.
— Ароматы и елей веселят сердце, — наставляла меня Авигея, когда я, насыщенный и счастливый, возлежал с нею в шатре ее.
Мой дворец? Суета. А знаете, чем нехороша суета? Она не насыщает.
Кто найдет добродетельную жену?
Цена ее выше жемчугов. И этому тоже научила меня Авигея. Никогда не зажигала она лампы своей, чтобы покинуть ночью дом свой. Она была благоразумна и прекрасна собой. Всякий раз, как мы становились станом или снимались с места, она с пятеркой своих расторопных девушек ставила наши шатры или складывала их, а шатры эти, привезенные ею на той веренице ослов, на которой она прибыла, чтобы стать мне женой, были из ссученной козьей шерсти. Она вставала со служанками еще ночью и раздавала пищу в доме своем, а на заре все они уже растирали в каменных ступах ячмень и пшеницу, чтобы испечь свежий хлеб. Даже когда мы целыми днями кружили, избегая руки Сауловой, мы каждый вечер ели со скатертей багряных или скатертей голубых, покрывавших низкий деревянный столик, а не с брошенного на грязный пол куска кожи, к чему я уже успел привыкнуть. Довольно часто мы с ней ужинали куропаткой и выпивали по кувшину вина. Времени на то, чтобы откушать без спешки, у нас всегда хватало. И ели мы с ней при свечах. Она была чистоплотна, следила за собой. Передо мною она всегда представала с подкрашенными губами и подрумяненными щеками, с глазами, подведенными малахитом, свинцовым блеском или толченым лазуритом, — утонченный образ царственной женской грации, каждый вечер являвшийся мне с золотой сеточкой на голове, в хрустальных или янтарных сережках. Спала она с пучком мирра между грудей, и я спал с нею рядом. Она убрала мое ложе гобеленами, украсила резьбой, устлала его тонкими египетскими простынями, и я не испытывал стыда, когда Иоав, а следом за ним и еще кое-кто с вопрошающим неодобрением отмечали, что я все и каждую ночи провожу с нею в саду, в который она обратила шатер мой.