– Чего ты пугаешься, Настька, золотенькая моя? Пока я жива – никто с голоду не умрет!
Да, самым трудным был тот год. Но и самым счастливым. Пусть теперь тетя Маша, Стешка, сестры и прочая родня охают и жалеют ее. Ничего они не знают. И не понимают того, что сейчас Настя полжизни бы отдала за тот год, когда они с Ильей так любили друг друга и, казалось, все несчастья на свете им нипочем. Только год, один год… А потом беды посыпались, как горох из порванного мешка, и до сих пор мороз по спине, как вспомнишь…
Настя встала с постели, подошла к столу, повернула к себе круглое зеркало в деревянной раме. Внимательно, словно за прошедшую ночь что-то могло измениться, всмотрелась в свое лицо. Слегка улыбнулась.
А что, очень даже и ничего она еще. Особенно если левой щекой не поворачиваться. Она сама давно к этим бороздам на лице привыкла, а вот родня… Всполошились, как куры на насесте: «Ах, бедная, ах, несчастная, ах, красота пропала…» Да бог с ней, с красотой! Жаль, конечно, все-таки хороша она, Настя, была в девках, но… Но, не помчись она той проклятой ночью в овраг – сидела бы сейчас вдовой, как Варька. И такой же бездетной. И никакая краса бы не помогла.
Конечно, она знала, за кого выходила замуж. И когда Илья с Варькиным мужем Мотькой усаживались вечером у огня и начинали негромко толковать о чем-то, у Насти сжималось сердце: опять… Она едва сдерживалась, чтобы не кинуться к Илье, не закричать – брось, не ходи, не надо, убьют тебя когда-нибудь… Молчала. Потому что вмешиваться в дела мужа было еще хуже, чем не уметь гадать. Так было в таборе, так было и в городе. И Настя молчала. А когда Илья уходил вместе с Мотькой, тихо, не поднимая глаз, говорила: «Дэвлэса
[30]
…» И до утра, до самого их возвращения, тенью ходила вокруг шатра, ворошила гаснущие угли, до боли в глазах всматривалась в затуманенную дорогу, вслушивалась в каждый шорох, в чуть слышный шелест травы, в попискивание ночных птиц… И зависть брала на Варьку, которая, хоть и беспокоилась не меньше, шла в шатер и до утра притворялась спящей. Иногда они вдвоем раскидывали карты, утешали друг дружку: «Видишь – красная выпала! Видишь – туз бубновый! Это к счастью, скоро явятся!» Мотьке с Ильей и в самом деле долго везло, но любая удача когда-нибудь кончается.
Та летняя ночь была «воробьиной», короткой. Собиралась гроза, воздух был душным, вспыхивающие зарницы не давали заснуть птицам в овраге, и они беспокойно гомонили, носясь среди темных ветвей. Табор ждал ушедших в ночь конокрадов, цыгане сидели по кибиткам, в любую секунду готовые ударить лошадей и сорваться с места. Отлучиться куда-то было немыслимо, но у нее, Насти, как никогда болело, чуя несчастье, сердце. И стоило Варьке отвернуться, она выскочила из кибитки и побежала сквозь туман прямиком в овраг.
До сих пор иногда ей видится это во сне. Видится, как она бежит, спотыкаясь, по пустой дороге, как, обдирая ладони и колени, скатывается в темную щель оврага, откуда слышатся крики, ругань и удары, как пробивается сквозь разъяренную, потную толпу мужиков, как падает на лежащего ничком мужа, кричит, захлебываясь, задыхаясь: «Не бейте, не трогайте, христа ради!» А потом все обрывается, и наступает темнота. Четыре дня Настя не приходила в себя и очнулась с повязкой на лице и с нестерпимой болью во всем теле уже в ярославской больнице.
Табор никуда не уезжал, ожидая ее. Ждал и Илья, и заходящие в палату к Насте сестры сочувственно докладывали:
– Твой-то, цыганочка, так и сидит. У нас на крыльце сидит, пятый день не уходит и спит там же. Есть приносили – не хочет, только воду тянет, почернел уж весь… Вот это любовь цыганская! Так ведь и помереть от страсти можно!
– От какой страсти? Как ничего не ест? Ради бога, дайте ему, заставьте… – волновалась Настя, порываясь встать с койки.
Но приходил доктор, бранил сестер, ворчал, что идти ей никуда нельзя, а надо лежать, и что ничего ее цыгану не будет… Через неделю она, шатаясь от слабости, вышла на больничный двор и первое, что увидела, – сидящего у желтой, облупившейся стены Илью. Он, пошатнувшись, поднялся ей навстречу, и Настя заплакала, увидев, как муж почернел и осунулся за эти дни, какие красные у него глаза и потрескавшиеся, обметанные солевым налетом губы.
– Илья, да что с тобой? Я же живая! Что ты, морэ, поди ко мне…
Он, не сводя с нее воспаленных глаз, потер лицо ладонью, сделал шаг – и упал на колени в желтую пыль.
– Илья! Что ты! Люди смотрят, встань! Илья, ты с ума сошел!
– Настька… Дэвлалэ, Настька, золотая моя, лачи
[31]
… Настя, я богу обещал, я поклялся, что никогда… Никогда больше, ни разу… Гори они огнем, эти кони, ни к одному не подойду больше, будь хоть скакун арабский… Клянусь тебе, клянусь, клянусь…
Вся больница, все сестры и врачи свесились из окон, глядя на то, как цыганка с изуродованным лицом, плача, старается поднять мужа, и как он, не слушая ее, стоит на коленях и все говорит, говорит что-то на своем языке, уткнувшись всклокоченной головой в ее ладони. Взглянув через плечо Ильи, Настя увидела стоящих поодаль цыган – весь табор, от детей до стариков. Все молчали, никто не улыбался, и Настя поняла, что цыгане уже знают о клятве мужа. А в том, что Илья Смоляко сдержит свое слово, данное перед всем табором, усомниться было нельзя.
Все удивлялись потом, почему жена Смоляко совсем не плачет по своей красоте. Не объяснять же было им, что она не только красоту – душу бы черту продала за то, чтобы муж бросил опасный промысел, и в глубине души еще и радовалась случившемуся, забыв, что чуть не отправилась на тот свет и что лицо теперь до смерти останется изуродованным. Зато больше не придется бродить в потемках по табору, зажимая ладонью сердце, и раскидывать дрожащими руками карты, умирая от страха – вдруг выпадет черная. За это даже жизни целой не жаль, а красота… плевать на нее. Тем более что скоро Настя поняла, что ждет ребенка. Своего Гришку, своего первенца.
Настя отодвинула зеркало, взяла со стола гребень, морщась, расплела спутавшуюся за ночь косу. Вздохнула, подумав о том, как хорошо все-таки, что человеку не дано знать свою судьбу. Может, поэтому она и гадать до сих пор не любит. Знать бы ей тогда, что ни тяжесть бродячей жизни, ни шрамы на лице, ни боли, мучившие ее после больницы еще целый год, – ничего даже рядом не стоит с той болью, которую Настя почувствовала, когда в Смоленске, где они зимовали, узнала, что у мужа есть другая женщина.
Видит бог, она тогда чуть ума не лишилась. Хорошо еще, хватило сил не разреветься прямо перед этой носатой сплетницей Фешкой, которая примчалась к ней, задыхаясь от нетерпения, и прямо с порога выпалила:
– А твой-то, дорогая моя, знаешь, к кому бегает?!
Как же Настя ненавидела Фешку! Как же ей хотелось задушить своими руками эту ворону с ее длинным носом! Фешка говорила и говорила, с нарочитым негодованием взмахивая костлявыми руками, а Настя смотрела через ее плечо в залитое дождем окно, теребила в пальцах бахрому шали и с отчаянием думала: сейчас она упадет в обморок, и вечером об этом будут болтать все цыганки…