«Ну и ну! — подумал Гастон. — Они, кажется, решили, что я настолько люблю Бретань, что любой бродяга из Рена или Пенмарка может стать моим Пиладом. Ну уж нет! Этот уж слишком оборван и, как мне кажется, слишком много ест, но в конце-то концов в тюрьме не следует привередничать, воспользуемся моментом. Потом я расскажу об этом приключении мадемуазель де Лонэ, а она напишет об этом стихи шевалье Дюменилю».
Когда надзиратель и тюремщики вышли и Гастон остался наедине с узником, тот сначала потянулся, раза три-четыре зевнул, повернулся, но явно ничего в камере не разглядел.
— Уф! И холодно же в этой проклятой Бастилии! — пробормотал он, яростно почесывая нос.
«Этот голос, этот жест, — подумал Гастон, — да, это он, я не могу ошибиться».
И он подошел к кровати.
— Ну-ка, ну-ка! — произнес узник и, спустив ноги, сел на кровати, удивленно взирая на Гастона. — Вы тоже здесь, господин де Шанле?
— Капитан Ла Жонкьер! — воскликнул Гастон.
— Я самый, хотя нет, я уже не тот, кого вы назвали. С тех пор, как мы виделись, я сменил имя.
— Вы?
— Да, я.
— И как же вас теперь зовут?
— Первая Казначейская.
— Простите?
— Первая Казначейская, к вашим услугам, шевалье. В Бастилии обычно заключенных называют по камере, это избавляет тюремщиков от труда запоминать имена, которые им не нужно знать и опасно помнить. Правда, иногда это положение меняется. Когда Бастилия переполнена и в камерах сидят по двое или трое, тогда каждый номер употребляется дважды, например: меня сюда поместили, и я — «Первая Казначейская», если вас посадят ко мне, вы будете «Первая Казначейская-бис», а если сюда с нами посадят еще и его светлость, то он будет «Первая Казначейская-тер», и так далее. Тюремщикам для этих целей хватает их жалкой латыни.
— Да, понимаю, — ответил Гастон, пристально разглядывавший Ла Жонкьера во время этих объяснений, — итак, вы заключенный?
— Черт возьми! Вы же видите. Я думаю, что ни вы, ни я здесь не находимся ради своего удовольствия.
— Значит, нас раскрыли?
— Боюсь, что так.
— Благодаря вам.
— Как благодаря мне?! — воскликнул Ла Жонкьер, разыгрывая глубочайшее удивление. — Давайте не будем шутить!
— Это вы признались во всем, предатель!
— Я? Да вы просто сумасшедший, молодой человек, и вам место не в Бастилии, а в Птит-Мезон.
— Не отпирайтесь, мне это сказал господин д’Аржансон.
— Господин д’Аржансон! Черт побери, хорошенький авторитет! А что он мне сказал, вы знаете?
— Нет.
— Он мне сказал, что меня выдали вы.
— Сударь!
— Ну что «сударь»? Что же нам теперь, друг другу глотки перерезать, если полиция делает свое дело и лжет, как грязный зубодер!
— Но тогда, откуда же он знает…
— Вот и я вас спрашиваю: откуда? Одно только ясно: если бы я что-нибудь сказал, я бы здесь не сидел. Вы меня мало знаете, но вы могли понять, что я не настолько глуп, чтобы делать бесплатные признания. Доносы продаются, сударь, и по теперешним временам хорошо продаются, и я знаю такие вещи, за которые Дюбуа заплатил — точнее, заплатил бы, — очень дорого.
— Может быть, вы и правы, — сказал, поразмыслив, Гастон. — Так или иначе, благословим случай, который свел нас.
— И я так думаю.
— Но мне кажется, что вы не в восторге.
— В умеренном восторге, признаюсь!
— Капитан!
— О Господи, до чего у вас плохой характер!
— У меня?
— Да, у вас. Вы все время выходите из себя. Я дорожу одиночеством: оно молчаливо!
— Сударь!
— Ну вот, опять! Да послушайте вы меня! Вы в самом деле верите, что нас свел здесь случай?
— А вы что думаете?
— Черт его знает! Какая-нибудь хитроумная комбинация д’Аржансона, тюремщиков или, может быть, Дюбуа.
— А разве не вы написали мне записку?
— Я?! Записку?!
— В которой вы мне предложили притвориться больным от тоски.
— А на чем бы я это написал? Чем? И как передал бы?
Гастон задумался, а Ла Жонкьер внимательно наблюдал за ним.
— А знаете, — сказал он через минуту, — я думаю, что удовольствием обрести друг друга в Бастилии мы обязаны все-таки вам.
— Мне, сударь?
— Да, шевалье, вы слишком доверчивы. Я вам делаю это предупреждение на тот случай, если вы выйдете отсюда, и особенно на тот случай, если не выйдете.
— Спасибо.
— Вы удостоверились, была ли за вами слежка?
— Нет.
— Когда участвуешь в заговоре, дорогой мой, всегда следует смотреть не перед собой, а позади себя.
Гастон признался, что такой предосторожности он не принимал.
— А герцог, — спросил Ла Жонкьер, — тоже арестован?
— Об этом я ничего не знаю и собирался спросить вас.
— Вот дьявол! Только этого не хватало! Вы ведь привезли к нему молодую женщину.
— Вы и это знаете?
— Ах, дорогой мой, все становится известно. Не проговорилась ли она случайно? Ах, дорогой мой шевалье, уж эти мне женщины!
— Это женщина большого мужества, и за ее преданность, смелость и скромность я отвечаю как за себя.
— Да, понимаю, раз вы ее любите, то она чистое золото. Ну какой же вы конспиратор, к черту, если вам пришло в голову привезти женщину к главе заговора!
— Но я же вам уже сказал, что я ей ни о чем не говорил, и она может знать только то, о чем сама догадалась.
— У женщин быстрый взгляд и тонкий нюх.
— Да и знай она мои планы, как я сам, убежден, что она бы и рта не раскрыла.
— Ах, сударь, не говоря уж о том, что женщина болтлива от природы, ее можно всегда заставить заговорить, например, сказать ей без всякой подготовки: «Вашему возлюбленному, господину де Шанле, отрубят голову — что, замечу в скобках, весьма вероятно, шевалье, — если вы, сударыня, не согласитесь дать кое-какие разъяснения», и я готов спорить, что ее нельзя будет остановить.
— Такой опасности нет, сударь, она меня слишком любит.
— Так именно поэтому, черт возьми, она будет трещать как сорока, и вот мы с вами оба в клетке. Ладно, не будем больше об этом. Что вы здесь поделываете?
— Развлекаюсь.
— Развлекаетесь?! Ну вам и повезло! Развлекаетесь! А чем?
— Сочиняю стихи, ем варенье и делаю дырки в полу.
— Портите королевскую штукатурку? — спросил, почесывая нос, Ла Жонкьер. — А господин де Лонэ вас не ругает?