– Я люблю, – испугался Майкл, – что ты! Разве можно ее не любить? Очень! В ней такой свет, очень много света. Я знаю, я все это вижу. Но в смерти его больше. Там вообще ничего, кроме света. Смерть – это то, что освобождает нас, они не врут.
– Кто – они?
– Они. Все эти книги. Талмуд, Евангелие. Я не очень много успел прочесть, но больше мне и не нужно. Они только подтвердили.
– Ты хотел уйти, чтобы… освободиться?
Майкл покачал головой. Доктор Груберт вытер ладонью свои мокрые глаза и судорожно погладил его по лицу.
– Майкл!
– Папа, я сейчас. Сейчас я скажу.
Он глубоко вздохнул, как будто запасался воздухом для того, чтобы сказать.
– Я всегда догадывался, что это освобождение. Но я редко… как? Я редко это ощущаю. Мне нужно сделать над собой, ну, усилие, что ли, чтобы действительно ощутить. Потому что я очень сильно привязан к вам с мамой и ко многим людям. Очень… И вообще все живое, все это… Про что мы чувствуем, что оно… теплое. Птицы, звери. Вся эта жизнь, ты знаешь… И в школе было много отличных ребят. И везде много, на улице. В домах. Даже в моей больнице. Там тоже. Но когда жила Николь, я был совсем другим, и – мне трудно это сказать – я с каждым днем становился все дальше себе самому, потому что я ее очень хотел. Любил, конечно, тоже. Но я люблю разных других людей, и от этого со мной ничего не происходит. А с ней было… Ну, я тебе говорил. И когда я понял, что я так ее хочу, и это все возможно, все это мое… Я тогда очень начал меняться, я за этими переменами перестал поспевать. И тогда мне было очень трудно решиться.
– На что? – в страхе спросил доктор Груберт. – На что? На то, что ты сейчас… На эту бритву?
– Я сказал себе – еще очень давно. Я сказал себе, что все это, то, что мы называем жизнью, – он опять взмахнул рукой в воздухе, – все равно все это никогда ничем не исправить. Никакими школами, ничем. Потому что это внутри нас. И когда апостол Павел говорит, что ни один человек не спасется, если он прежде не сумеет распять самого себя, то он именно об этом и говорит. А я, знаешь, я сначала сам об этом догадался, а потом только прочитал.
– О чем?
– Ну, вот о чем говорит апостол. Прежде чем человек не поймет, что он сам виноват в том, что так ужасен, и не убьет в себе это, он не… Ну, ничего он не сможет. И не спасется.
– Убьет… то есть, как это?
– Нет, не физически. Физически это сделал Тот, кто не был… Он ведь не до конца был человеком. И я давно об этом думал, ужасно давно. О том, что если я хочу что-то изменить, помочь действительно, по-настоящему помочь, то я должен повторить то, что Он сделал. Безо всяких там писаний, без проповедей, без оркестров и свидетелей. Вообще, чтобы об этом никто не знал.
Доктор Груберт почувствовал, как вся кровь его прилила к сердцу. Вот оно, безумие.
– Папа, я знаю, как это все для тебя звучит! Я же предупреждал тебя: я больной, но для того, чтобы вы с мамой не переживали, я согласен лечиться. Пусть они меня лечат, пусть! Только это ведь не вылечишь!
Майкл протянул к нему левую руку, как будто хотел приподняться. Доктор Груберт стиснул ее в своих ладонях.
На улице была глубокая ночь, совсем темная, без единой звезды. Замерли все звуки, или это только казалось так, потому что гостиница была в самом центре и вряд ли движение городской жизни могло остановиться. Страх доктора Груберта, вызванный словами Майкла, начал утихать и постепенно прошел окончательно. Он почувствовал себя как будто под гипнозом: может быть, в том, что говорил его сын, и было больше всего болезни – доктор Груберт всегда думал так и привык так думать, – но в этот глубокий темный тихий ночной час, сидя в ногах тихого, с блестящими голубыми глазами, старающегося что-то самое важное объяснить ему Майкла, которому он только что туго-натуго перевязал руку полотенцем, чтобы Майкл не истек кровью, – сидя у него в ногах и слушая его напряженный молодой голос и, главное, глядя на это бледное, любимое, измученное лицо с высоким лбом и очень светлыми, действительно ангельскими, как все говорили, волосами, он не только попадал под влияние того, что именно говорил ему Майкл, но сам вид сына – хватающий за сердце облик его – уводил доктора Груберта в сторону от привычных мыслей, и вещи, от которых он, казалось, был глубоко и надежно защищен, завладевали им изнутри и уже не представлялись ни абсурдными, ни больными.
В эту минуту он понял Николь, которая умудрилась влюбиться в Майкла и мечтала провести рядом с ним целую жизнь, понял МакКэрота, понял свою жену, которая, кажется, была, наконец, готова пожертвовать ради сына всеми своими удовольствиями и вообще так сильно, так внезапно изменилась.
– Майкл, – сказал доктор Груберт, по-прежнему не выпуская его руки, – но почему именно смерть? Почему ты говоришь, что готов был принять смерть (на секунду ему опять стало жутко!) и этим повторить – я правильно понял тебя? – поступок или – как лучше сказать? – действие Христа, потому что Христос принял мученическую смерть добровольно? Почему ты решил, что помочь всему ужасному, что происходит на свете, можно только так? То есть только с помощью принесения себя в жертву?
– Потому что так написано, – твердо сказал Майкл. – Все остальное – обман. Считается только это, потому что…
Он не успел закончить. В дверь постучали, и, не дожидаясь разрешения, в комнату вошла Айрис, босиком, в халате, наброшенном поверх ночной рубашки, с распущенными, светло-кудрявыми, как у сына, волосами.
– Что это на тебе полотенце? – побелев своим и без того мучнистым, без краски лицом, прошептала она. – Что у вас случилось?
– Мы разговариваем, – пробормотал доктор Груберт, – слава Богу, ничего не случилось.
Она поняла и расплакалась. И тут же – доктор Груберт даже не заметил, как это произошло, – Айрис стала вдруг меньше ростом, согнулась, словно все кости в ней размягчились, и – не подошла, а такое впечатление, будто подползла к Майклу – не обняв его даже, а как-то странно, угловато накрыв собой, словно желая как можно глубже спрятать ото всех, и в первую очередь от него, отца.
* * *
Ева ни разу не ночевала одна в Москве. Сегодня, когда Элизе отобрал у нее Сашу, началась ее первая – такая – ночь здесь.
Она лежала в чужой постели, под чужим тяжелым одеялом – какие здесь тяжелые одеяла, как камни, – и прислушивалась.
Свои ночные звуки есть у Москвы. Вот тихо-тихо прожурчала вода в батарее. Потом кто-то осторожно кашлянул. Кажется, этажом выше. Потом хлопнула дверь лифта – раздраженно и громко – это, кажется, этажом ниже. И какой-то на все эти звуки нанизан один, еле заметный (нужно очень-очень прислушаться), свернутый, как раковина, гулкий, как шум внутри раковины, успокаивающий звук. Она никак не могла его понять.
Откуда?
Потом поняла.
Это было дыхание снега – то идущего, то затихающего, то колеблемого ветром, она представила, как серебристый гребень поднимается на сугробе, рассыпается, сверкнув, в воздухе, – дыхание белизны, которая помнит о своей краткосрочности и дышит осторожно, щадя недолгую холодную жизнь, гулкую, как раковина, скрученную, как раковина, выброшенную, как раковина, из темного, отразившего все звезды в себе, моря.