– Как она в Нью-Йорке оказалась?
– А я на что? Я же американский гражданин. Мы поженились официально, она и попала. В Нью-Йорк. Там легче, чем в Европе. Место демократичное, всех растворяет, всасывает. Он ее к-как-то разыскал. Степа. А м-может, я не все знаю. И теперь, мне кажется, она п-перед выбором. П-п-первый раз перед настоящим выбором. Возвращаться ко мне или…
– Неужели такая irresistible? – с сомнением спросила Ева и пожалела, что спросила.
Глаза его налились кровью, руки затряслись.
– Такая! – с яростью сказал он. – Вы что, не видите?
Он с силой развернул к ней гипсовую беременную.
– Prima Vera! Вы что, не видите, какие линии? А скулы? А волосы?
Рыночная кошка брезгливо взглянула на Еву пустыми белыми глазами.
– Если она вас любит, – пробормотала Ева, – куда она денется?
– Слив-то не работает, – вдруг, словно вспомнив что-то самое важное, сказал он. – Вот она вернется, а в уборной слив не работает! Как здесь находиться? И я… Т-тоже не работаю. Без нее. Не п-п-получается…
– А как же это? – Ева кивнула головой на Гоголя.
– Это? – усмехнулся он. – Это тоже она. Эт-то энергия, найденная и освобожденная с помощью другой энергии. Сексуальной. Вы, м-может быть, не знаете, Ева, но одного без другого не п-получается. М-мирами п-правит жалость, люб-бовью внушена вселенной н-н-небывалость и жизни н-н-новизна… Грубо говоря…
– Тоже Пастернак?
– Т-тоже. Я других хуже знаю. Ну, как ты там? – Арсений повернулся к сосредоточенно пыхтящему Саше. – П-показывай давай, что ты там налепил…
На улице было светло и солнечно, легкие, почти незаметные снежинки кружились в воздухе.
Ева вздохнула с облегчением.
– I have to go home
[62]
. – Слова, как осы, впились в голову.
Она почувствовала какую-то свежую, словно бы необходимую боль и повторила:
– Home.
[63]
Этот подвал и разговор с пьяным Арсением подвели последнюю черту. Что, если бы она, а не Арсений взялась бы рассказывать о себе? Правду? Что бы вышло?
Муж и дочка лежат в земле. Деньги кончаются. Позади ряд предательств – ее по отношению к людям, людей по отношению к ней, – обманов, глупостей. Особенно сегодня было безобразно: когда она бежала через весь двор, эта лохматая.
Бить ее.
Через весь двор.
Убивать.
О-о-о, стыд!
Да разве это лохматая виновата? В чем? В том, что Ева явилась сюда, в чужой город, спать с чужим мужем? Перешагнула через родные могилы, примчалась сюда, чтобы продолжить стыд! Куда она хотела уволочь Томаса? Кем его сделать? Сашиным дедом? Что ему этот Саша? Ах, Господи! Полного амбиций человека задумала увезти из Москвы, стареющего актера – из театра? В то время, когда он решил наконец покорить весь мир, ей же первой и утереть нос своей гениальностью?
Мысли ее прояснились и начали, захлебываясь и торопясь, перескакивать через слова, которые своей медлительностью и неточностью только мешали смыслу.
Все загазовано в Москве, но какая чувствуется тут крепкая, румяная зима!
Почему она так долго не понимала того, что поняла сейчас, выйдя из подвала на улицу? Уехать отсюда – это главное. Побыстрее уехать. Оторваться от него. Кто он ей теперь? Плоть, помноженная на ее плоть. Ложь, помноженная на ее ложь.
С Сашей за руку – в другой руке пакет с только что купленными калачами – Ева шла вдоль Патриарших прудов, чувствуя, как все это, начиная от вспыхивающих сугробов и кончая лицами попадающихся навстречу людей, обращено прямо к ней.
С Сашиной рукой в руке – под еле заметным снегом внутри светло-желтого солнца – о, как сейчас важно одно: вспомнить! С Сашиной мокрой от снега варежкой, внутри которой сжимаются и разжимаются маленькие пальцы, – о, как нужно продумать все заново, пока эта мокрая горячая варежка еще в ее ладони, пока их никто не видит, не слышит, не трогает!
Когда наступила Москва?
Не сейчас, конечно, а тогда, когда она жила здесь вместе с Катей и Ричардом. Нет, еще раньше, когда приезжала студенткой – несколько раз – и оставалась подолгу, на полтора-два месяца. Какой-то магнит ее притягивал. Да, магнит. Хотя каждый раз она вздыхала с облегчением, когда оказывалась в самолете, летящем обратно в Нью-Йорк.
Москва была игрой, щекотала нервы. Она играла в свою половинчатую русскость, в свой безупречный язык, во все, что делало ее особенной – здесь и ни на кого не похожей – там.
Оказавшаяся, к ужасу матери, ребенком нелюбимого человека, отвергнутая за это в первую минуту своего появления на свет – она была разъята изнутри, разорвана. Их с Зоей пичкали русскими сказками и заставляли слушать русские оперы. Каждый вечер мать – на высоких каблуках, причесанная, словно она выступает на сцене, – читала им вслух по-русски. За окнами квартиры маслянисто чернел Гудзон, в небе крутились рекламы банков и телефонных компаний, а они со вспотевшими от напряжения подмышками в сотый раз анализировали сон Татьяны и пересказывали своими словами поэму «Мертвые души». В школе две половинки жизни – домашняя, материнская, и учебная, американская, – наскоро срастались, слегка и привычно кровоточа. Они срослись бы и крепче, но мать была начеку, мать была рядом. Все глубже погружаясь в семейные предания, становясь все заносчивее от своего допотопного дворянства, она, не замечая, что дочери уже взрослые, продолжала больно стукать их по затылкам за ошибки в русской грамматике и, все нежнее листая неподъемные альбомы с полурассыпавшимися фотографиями, напоминала им, что, когда большевики прекратят слежку (у матери была легкая шпиономания!), нужно будет непременно съездить в Россию, проверить, что сталось с их арбатским домом, из которого в двадцать первом году ее увозили ребенком.
Сама заболевшая от разрыва с тем, которого жаждала (куда-то он потом вовсе исчез из Нью-Йорка!), мать мстила дочерям, разрывая и их, нимало не заботясь о том, как будут жить эти дочери, которым она наскоро свернула шеи, чтобы глаза их смотрели не прямо перед собой, а туда, где дотлевали дорогие ей тени и пенились приукрашенные, напрягшиеся воспоминания.
На поверхности все выглядело пристойно и просто. Имя – Ева, фамилия – Мин (выйдя замуж, оставила девичью!), русская по матери, китаянка по отцу, окончившая отделение славянских языков Йельского университета. Живет и работает в Нью-Йорке, думает на обоих языках, говорит на английском так же, как на русском. Муж ее Ричард Гланц, умерший полтора года назад, похоронен на протестантском кладбище на границе со штатом Коннектикут в одной могиле с дочерью Катей, незадолго до смерти родившей мальчишку от черного островитянина.
Значит, с Москвой – холодной, просторной, с грязными подъездами и вкусными магазинами, полной нищих в переходах метро, проституток, книг, «Мерседесов», умирающих по углам стариков, уютного вечернего света в высоких окнах, жадных и расточительных мужчин, снега, страха, – значит, с этим городом ее ничего и не связывает! Не говорить же всерьез о том, что она не может жить без московских театров, новой постановки «Мертвых душ» у Фоменко, арбатских переулков, которые ее покойная мать – окажись она здесь – в жизни бы и не узнала!