Она ничего не ответила на это, встала, пошла в другую комнату, а он остался и сидел за столом со своим заплывшим глазом и ноющей скулой, согнувшись над нетронутой тарелкой, до тех пор, пока не услышал ее сильный голос:
— Иди! Ты чего там сидишь?
Через два месяца Полина сказала ему, что ждет ребенка.
11 января Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Не писала тебе неделю, совсем нет сил. В голове одно: добраться до кровати и провалиться.
Сегодня утром я пришла в Склиф около девяти. Гришу только что увезли на томографию, за которую я, кстати сказать, заплатила отдельно: на весь Склиф всего два томографа. Вышла в коридор, смотрю на улицу: снег с дождем, слякоть, во всех окнах горит свет. Проходит медсестра и говорит мне на ходу:
— Вы посидите в палате, тут сейчас убираться будут.
Я вернулась в палату (теперь он лежит в отдельной), закрыла дверь, прилегла на его кровать и провалилась. Слышу какие-то звуки. Открываю глаза: стоит какая-то беременная в белом платке на плечах. Я решила, что она перепутала комнаты.
— Вы Вера?
И я тут же все поняла. Что именно я сделала, не помню, но ее лицо оказалось совсем близко от моего, и я закричала так, что из коридора прибежала нянька. Что закричала, тоже не помню.
— Да вы не орите, — сказала мне нянька. — Больница же все-таки вам, не театр!
Я изо всех сил смотрела на эту беременную, но ничего, кроме белого платка, не видела. Она повернулась и пошла. И я пошла за ней, хотя мне нужно было остаться там, где я была. Но я себя не помнила.
В конце концов, получилось просто глупо: она уходила, а я ее зачем-то догоняла. Остановились мы обе тогда, когда нам навстречу выкатили из-за угла каталку со старухой, у которой были такие длинные седые волосы, что они почти касались пола, а глаза закрыты, как у мертвой. Каталка перегородила нам дорогу. Потом старуху увезли, и передо мной снова вырос этот живот, прикрытый белым платком.
— Зачем вы сюда пришли? — спросила я. — У вас что, совсем нет совести?
— При чем же здесь совесть? — сказала она.
Я задохнулась. Я чувствовала одно: вот мы наконец встретились с ней, и мне нужно что-то сделать, сказать ей что-то или оттолкнуть ее обеими руками, но у меня шумело в висках, перед глазами все прыгало, и я видела только, как другая нянька, которая мыла коридор, повисла на своей швабре и наблюдает за нами.
— Пойдемте к лифту, — сказала я.
Мы остановились у окна.
— Зачем вы явились?
— Я? — сказала она и положила руку на свой живот. — Если он останется инвалидом, то вы не думайте, что у вас сейчас есть перед ним какие-то обязательства…
Кожу на моей голове закололо и стянуло к затылку.
— А у кого они есть? У вас?
Она ничего не ответила.
У нее круглое курносое лицо, напоминает боттичеллиевских дев. Грише всегда нравились курносые блондинки с длинными кудрями.
— Вы думаете, — спросила я, — что он здесь, в Москве, с вами останется?
Она опять промолчала.
— Или вы, может быть, надеетесь, что вы у него одна такая?
Я это говорила! Сейчас вспоминаю и корчусь стыдом.
Она продолжала молчать и смотрела в сторону.
— Вам, может быть, никто не объяснял, что такое семья? — сказала я наконец.
Она покраснела так сильно, что лоб ее весь покрылся потом, и, не сказав мне ни слова, вызвала лифт.
Я побежала обратно в палату. Мне ужасно хотелось смеяться, меня разрывало от хохота, и когда, не добежав до палаты, я завернула в уборную, заперлась и начала хохотать, меня сразу вырвало, и все прекратилось.
Гришу привезли через полчаса, он был очень вялым, хотел спать. Я напоила его чаем, впихнула в него две ложки творога, потом пришла сестра, сделала укол, он заснул, и я уехала.
Добралась до Луизы, легла и заснула. Как будет, так будет.
* * *
Пока профессор Трубецкой смотрел свои сны, профессор Янкелевич, сидя в просторном кабинете загородного вермонтского дома, заканчивал статью о фамилиях в романе Достоевского «Идиот». И хотя на словах он считал, что спасение человечества возможно и заключено в искусстве, душа его знала, что самое трудное — это полюбить именно человека, каким бы прекрасным он ни показался.
Вообще очень трудно любить посторонних. Не только людей, даже книгу. К примеру, вот эту: роман «Идиот». Каждый раз, когда профессор Янкелевич обращался к какому-то, как они утверждали, шедевру мировой литературы, в голову ему начинали приходить второстепенные и мелкие мысли.
Почему, скажите, у Достоевского сплошное зверье? Это разве фамилии? Барашкова, Иволгин, Мышкин, Лебядкин! Какая-то в этом издевка и гадость. Да и вообще, если вглядеться в лица русских писателей, то, за исключением солидного и аккуратного Тургенева, ни одно из них не хочется повесить над своей кроватью. Угрюмые и депрессивные лица. Особенно он, этот Федор Михайлович.
Одна только мысль Достоевского до чрезвычайности нравилась профессору Янкелевичу, буквально совпав с его собственной мыслью. Профессору Янкелевичу давно уже приходило в голову то, что независимо от него и лет на сто раньше пришло в голову Федору Михайловичу Достоевскому. Про человеческую подлость профессор Янкелевич знал никак не меньше, чем Федор Михайлович Достоевский, но профессор Янкелевич не стал писать романов в отличие от Федора Михайловича, не стал добиваться ни славы, ни денег. И он проиграл. И теперь это ясно.
Чувствуя, как раздражение по отношению к Федору Михайловичу Достоевскому заливает всю душу, он со звоном придвинул к себе портативный компьютер и застучал по клавиатуре сухими и легкими пальцами. Бормотание печальной души его происходило, однако, независимо от этого стука. Очень хотелось унизить Федора Михайловича Достоевского, причем элегантно и мягко унизить. Отнюдь не ругаясь и без раздражения. Беда заключалась в том, что унизить с помощью птичьих фамилий было нелегко, а вот перепрыгнуть на что-то другое, да хоть на грехи католичества, не удавалось.
Профессор Янкелевич много раз в жизни страдал от одного своего свойства. Если он упирался в какой-то вопрос или даже вопросик, то сдвинуть его было очень непросто. Так, например, будучи студентом, он открыл в Гарвардском университете диспут среди американских славистов, пытаясь выяснить, почему слово «грустный» пишется с буквой «т», а слово «вкусный» — без буквы? Когда ему говорили, что можно проверить эту упрямую «т» словом «грусть», в то время, как «вкусть» просто не существует, профессор Янкелевич (тогда еще и не профессор, а Майкл или Мишенька, как его звали домашние) им всем объяснял, что дело не в том, чтобы взять и проверить, а в том, чтобы выяснить четко причину.
Теперь вот такое же с птичьей фамилией. Интуиция не обманывала профессора Янкелевича: Федор Михайлович Достоевский издевался не только над своими героями, но больше всего над наивным читателем. Делал он это с какой-то ядовитой и сальной изобретательностью, водя читателя за нос, произвольно меняя характеры, нелепо сталкивая персонажей, и все оттого, что уверен в себе, а пуще всего — в человеческой подлости.