Развод, назначенный на шестнадцатое апреля, не состоялся, потому что вечером, пятнадцатого апреля, в среду, Марь Иванну разбил паралич и ее пришлось отправить в больницу.
Тихая и кроткая, в чистом белом платочке, лежала Марь Иванна в помещении Первой градской в большой и светлой палате на четырнадцать человек, где в старинном окне плыли ей навстречу обнаженные еще липы, щебетали весенние птицы, а отогревшиеся после снега воробьи вспыхивали на солнце своими скромными серыми крыльями. Разговаривать Марь Иванна теперь уже не могла, но могла мычать, улыбаться левой стороной рта и плакать своими вдруг прояснившимися и успокоившимися глазами. Гинеколог Чернецкий, знавший всех и вся в медицинском московском мире, устроил так, что к преданной и бесхитростной Марь Иванне частенько подходили медсестры, утренний врач непременно останавливался над ее кроватью и спрашивал, какое нынче у няни Леонида Михайловича верхнее давление, а во время обеда появлялась даже специальная девушка из мужского отделения и кормила Марь Иванну нехитрой больничной едой с помощью погнутой и засаленной алюминиевой ложки. Дула на суп, если слишком горячий. Леонид Михайлович за это кормление платил девушке огромные деньги. Но в связи с тем, что Марь Иванна так вот неожиданно залегла в постель полюбоваться воробьями сквозь окошко Первой градской, ребенок Наталья Чернецкая осталась совершенно без присмотра и все в доме пошло прахом: ни обеда не было, ни белья чистого, ни вообще ничего. Включая пироги с капустой. Развалить обездоленный дом еще больше у гинеколога Чернецкого просто не поднялась рука. Он так и сказал жене своей Стеллочке, вернувшись с ней в огромную, наводящую тоску квартиру после того, как они поместили бедную Марь Иванну в больницу. Стеллочка, испуганная зрелищем мычащей и просветленной своей домработницы, разрыдалась и сообщила, что ей вообще теперь все на свете все равно, пусть оно катится к черту, а у нее нет сил. Наталья Чернецкая в этот печальный вечер тоже не спала, а в ожидании родителей находилась в полулежачем положении под немецким торшером на антикварном диване, приобретенном когда-то ее покойным дедом. На вопрос отца, может ли она какое-то время обойтись без помощи домработницы, Наталья Чернецкая ответила:
— Могу. Что я, яичницу, что ли, не пожарю? Пусть только кто-нибудь приходит убирать и потом стирку.
Марь Иванна, когда кто-то из Чернецких наведывался к ней в больницу, буквально-таки заходилась от восторга. Неподвижная левая сторона ее старческого худощавого тела начинала дрожать радостной дрожью, из глаз сыпались лучистые искры, и вся она источала такое сиянье, такую пылающую благодарность, что тяжелобольные соседки, лежащие в составе тринадцати человек в той же самой просторной и светлой палате, кивали на нее своими давно не чесанными головами и восклицали:
— Ах, бедная! Вот уж, правда, женщины, как она их любит, хозяев своих! А говорят, любви на свете нету!
Все поведение Марь Иванны доказывало, что на свете есть именно любовь, и такая, которая побеждает смерть. Потому что из любви к хозяевам своим Чернецким она заболела неизлечимой болезнью, освободила Наташечку от своей давно ненавистной Наташечке опеки, продемонстрировала Леониду Михайловичу и Стеллочке, что им совершенно нельзя разводиться, потому что Наташечка совсем покатится, но, главное, она продолжала жить и не помирала, потому что ее молчаливое (если не считать мычанья) присутствие на свете семью Чернецких, как ни странно, объединяло, вновь сплачивало в пусть и не самую образцовую ячейку общества, но все-таки ячейку, у которой есть забота о преданном им старом человеке и брошенном на произвол судьбы ребенке Наташечке.
Сама Наташечка, проводив бессознательную Марь Иванну до носилок, на которых та и отправилась себе прямиком в Первую градскую, почувствовала, что жизнь ее стала совсем другой, ничего похожего на прежнюю. Теперь она сама просыпалась по будильнику, чтобы идти в школу — отца уже не было к этому времени, а мать еще спала, сама доставала из холодильника красную икру или сыр, делала бутерброд, пила чай. Никто не смотрел на нее укоризненно, когда она начинала подкрашивать ресницы, никто не проверял, надела ли она рейтузы. Главное, однако, было не в будильнике и не в рейтузах. Главное было в том, что впервые в жизни она почувствовала себя свободной и взрослой. Она стала просто очень молодой женщиной, которая могла вернуться домой не одна, а с любимым парнем, могла накормить его той же красной икрой, сделать ему яичницу (Стеллочка готовила неохотно и нечасто), потом медленно и спокойно раздеться, лечь с ним в постель, изо всех сил размалевать губы материнской помадой. И никто не похрапывал в чуланчике, и не нужно было ни от кого прятаться.
Некому, кстати, было и задать ей такой, например, весьма существенный вопрос:
— Наташечка! А что ж их у тебя, парнёв-то твоих, вроде как двое?
Именно так и было. Орлов бывал у нее часто, мальчик Слава Иванов редко, иногда всего только раз в неделю. Орлова она жаждала и ненавидела одновременно, потому что женщина в ней, Наталье Чернецкой, чувствовала рядом с ним другую женщину, пусть даже и не любимую самим Геннадием, но все же существующую. От ненависти к этой женщине и ревности она и не разрывала своей дружбы со Славой Ивановым.
Он приходил к ней, чтобы умолять и томиться. Чернецкая поджимала под себя ноги, усаживалась в кресло — в материнском кимоно или в коротком шелковом материнском халате. Иванов привычно опускался рядом на ковер и поднимал на нее вишневые, наполненные мукой глаза.
— Наташ, — хрипло говорил мальчик Иванов, — я люблю тебя. Наташка!
Не отвечая, она слегка отводила пальцем шелковую складку с колена. И он тут же набрасывался на это колено, замирал в поцелуе.
— Колеша моя, колешка моя, — как помешанный бормотал мальчик Иванов, которому ничего, кроме этой освобожденной от шелка «колеши», как он ее называл, не полагалось.
Он это знал. Чернецкая закидывала голову с длинными распущенными волосами, прикрывала глаза. Пусть целует. Потом, правда, трудновато бывает отправить его домой, но — ничего: постонет-постонет и отправится. Иногда она разрешала поцеловать себя в плечо, иногда, очень редко, — в шею. Никогда — в губы. Ибо мальчик Иванов мог потерять рассудок, умереть от разрыва сердца. Но он нужен был ей живым и в своем уме. Он нужен был ей про запас, нужно было его рабство, дрожащие от напряжения пальцы, вишневые глаза со слезами внутри, он нужен был ей так, как пчеле, влюбленной в пышнотелую розу, нужен сок худого и скромного флокса, попавшегося на пути. Просто так, для разминки. Глотнуть и лететь дальше.
Орлов же, приходящий к ней три, а иногда и четыре раза в неделю, ни в чем не напоминал мальчика Иванова. С Орловым все совершалось молча, в потемках: Чернецкая задвигала шторы и гасила свет. Потом он поднимался с постели, неторопливо принимал душ, одевался и уходил. Перед выходом усмехался и слегка чмокал ее в щеку. Каждый раз ей хотелось ударить его или закричать, что между ними все кончено. Ни того, ни другого она не делала, не смела. Чернецкая боялась молодого Орлова и ненавидела его всякий раз, когда он уходил от нее, но всякий раз, когда до его прихода оставались считаные минуты, она чувствовала, что разрывается от любви, и с трудом сдерживалась, чтобы не застонать в голос или не расплакаться. Он сказал ей, что в школе нельзя ничего демонстрировать, хватит. Дети они, что ли? Она ответила ему быстрым и пытливым взглядом. Ей нужно было понять одно: он требует тайны, потому что не хочет, чтобы узнала Ильина, или потому что они уже не дети? Но он таился, таился, он ничего не обсуждал с ней: ни того, чего он хотел бы в будущем (она же хотела одного: свадьбы!), ни даже того, что он испытывает к ней. После вырвавшегося из него, одного-единственного «солнышка», широкоплечий Орлов сжал зубы и замолчал.