А запах вечерних платформ и полустанков, тяжелые душистые липы, облепленные волосатыми гусеницами, осы в малиновом варенье, настольная лампа, зажженная на открытой веранде, куда стекались к вечернему чаю старые родственники в разношенных матерчатых туфлях и их жены, старые родственницы, с побелевшими от долгого употребления железными шпильками в редких волосах, аккуратно подколотых над располневшими шеями! А смех, доносящийся с реки?! А горлышко разбитой бутылки, блеснувшее на плотине и тут же погасшее…
Ах! А-а-ах!
Девочку Чернецкую выписали из больницы на шестой день. Перед самой выпиской ей приснился сон, от которого маленькая, полногрудая, чудом не родившая крепыша-цыганенка Чернецкая долго не могла оправиться и даже поплакала немного, лежа в одноместной палате с открытым в лунную, веселую, летнюю ночь окном. Приснилась ей та же самая палата и та же самая больница, в которой она, девочка Чернецкая, оказалась в числе других маленьких девочек, одетых так же, как она, в застиранные больничные, но чистенькие, пахнущие кислой хлоркой халатики, и все они, эти девочки, лежали на одинаковых, рядком поставленных кроватках в ожидании смерти. Чернецкой, правда, приснилось сперва другое слово — «казнь». Все они, девочки, лежали в ожидании казни. Вполне возможно, что для такого неожиданного сюжета еще весной дан был ей толчок на уроке истории, когда безрукий, с печальными глазами Роберт Яковлевич рассказывал комсомольцам о казни декабристов. Все девочки в застиранных этих халатиках вроде как бы даже и не боялись того, что они должны вот-вот отправиться на казнь, и как-то даже между собой перешептывались, пока не пришел вдруг очень симпатичный и немолодой человек с пышными усами, слегка напоминающий отца девочки Чернецкой, и не пощупал у каждой из них пульс совершенно ледяной рукой. Как только он взялся за пульс и маленькая Чернецкая, только что было узнавшая в вошедшем своего отца, немного, правда, изменившегося, почувствовала, каким ледяным холодом налита его рука и насколько быстро ледяной этот холод распространяется от его руки по всему ее теплому телу, — как только это произошло, она поняла, что шутки кончились и сейчас нужно будет умереть. Первое, чего она испугалась, это боли, но тот, который щупал у девочек пульс, дал им понять, что никакой боли не будет, тогда другая, огромная и вся какая-то безмерная, бесформенная, ноющая, как больной зуб, мысль, осенила ее. Мысль эта была о том, что после смерти (или, если хотите, казни) не будет вообще НИЧЕГО. Маленькая Чернецкая начала лихорадочно перебирать в уме все, что БЫЛО, то есть лето, море, папу, маму, Орлова, мармелад, учительницу географии, запах асфальта, ангину, могилу дедушки, лиловые чернила, день рождения соседки по даче, поезд метро, снег, огонек такси, волосы Белолипецкой, калачи, мороженое, английский язык, низ ее собственного живота, телефонный звонок, вкус соли, — но все, до чего она мысленно как бы дотрагивалась, моментально исчезало и с легким скрежещущим звуком проваливалось. А НИЧЕГО оставалось. И ее очередь умереть, кажется, уже подходила, потому что из всего множества девочек осталось только трое, включая ее.
Просмотрев этот нелепый сон, который, к счастью, все-таки оборвался и толком не кончился, Чернецкая встала с кровати и вышла из своей одноместной, занимаемой по огромному, конечно, блату палаты в больничный коридор. Навстречу ей выплыли две не очень молодые, непричесанные женщины с огромными животами и серыми, в коричневых пятнах, лицами и одна очень молодая, совсем почти девочка, с патлами, торчащими во все стороны, у которой сквозь раздвинутые полы халата виднелась выцветшая ночная рубашка с бурыми, неотстиравшимися пятнами чужой, наверное, крови. Девочка косолапила немножко поодаль и, видимо, была не уверена в том, что взрослые эти женщины хотят принять ее в свою интересную многоопытную компанию. Хотя тот факт, что и у нее тоже торчал животик и она держала на его загадочной выпуклости свои бледные ладошки с выражением лихого согласия на все, что там, внутри живота, происходит, делал ее гораздо старше и, может быть, действительно повышал шанс быть принятой в интересную и беременную чужую компанию.
— Ну, и я тогда позвонила его матери, — сказала одна непричесанная другой, — и всё. И говорю: «Если вы своему сыну счастья не хотите, то пусть он у вас спивается или там что. Потому что самое главное — это то, что мать для своего сына сделает». Ну, вообще. По жизни.
— Так и сказала? — даже приостановилась другая непричесанная.
— Ну, — усмехнулась первая. — И всё. И положила трубку. А вечером он сам после работы заявился. С цветами. Все, говорит, завтра, говорит, расписываемся. И ребенка, говорит, оставляем. Никакого аборта. А я же уже договорилась, уже все. Ну, и оставили. Это я уже третий раз тут на сохранении.
Патлатая девочка не выдержала и вмешалась прокуренным молодым голоском:
— У меня тетка тоже так говорит. Что если мужика самого не прибрать к рукам, он ни в жисть не дастся! Мой Серый ни за что не хотел записываться, а я ему говорю: тогда ты, говорю, сына своего не увидишь, потому что на какой ты ляд ему сдался? Мне тогда его государство поможет вырастить… Вот так и сказала!
Непричесанные снисходительно, через располневшие плечи, посмотрели на девочку, и она замолчала. У Чернецкой узкие глаза зачесались от тоски. Как это случилось, что она оказалась здесь, среди выцветших ночных рубашек и пятен неотстиранной крови?
А! Ну, это он виноват! Он хотел, чтобы каждый вечер они перебирались через ручеек и падали в глубокую сизую траву! А потом он там где-то гуляет, а она стоит здесь, в больничном коридоре, и слушает, как из процедурной доносится мелодичное позвякивание страшных, блестящих инструментов, а вокруг шатаются беременные и шаркают тапочками! А он где-то там гуляет! А папа вообще перестал встречаться с ней глазами! И этот ужас с Зоей Николавной! С потаскухой, как сказала бы Марь Иванна! Потому что она хочет увести у них отца из семьи! Вообще разбить им семью! А он там где-то гуляет и, может быть, даже хвастается, какая у них была любовь! Какому-нибудь болвану Лапидусу! Или Вартаняну с Куракиным!
Ненавижу. Ненавижу тебя, Орлов. И не подходи ко мне больше. Потому что все было хорошо, пока ты не подошел. Убери свои руки. Не смей. Куда ты суешь руки? Ты что, ненормальный? Знаешь, что со мной было, пока ты там гуляешь? У меня же вся кро-о-о-о-вь! Вся-я-я! Вытекла-а-а-а-а!
«Наташечку, сказал Леонид Михалыч, выпишут завтра. Сегодня, значит, надо ехать к Усачевой. Так этого дела не оставить. А кому не оставить-то? Некому и не оставить, окромя меня самоёй».
Марь Иванна поджала губы и поехала. Вот она, деревня эта проклятая. Теперь под горочку, через мостик и налево, до самого леса. Вот она, избенка. Ну, я ей задам козлов-то.
В избе было темно и душно. Мухи, беспокойные, с траурными облупившимися крылышками, роем вились над столом. Что-то там пролито. Молоко, что ли. Или мед налип.
— Усачева! — откашлявшись, позвала Марь Иванна. — А, Усачева!
На печи зашуршало, и слабый старческий голос прошелестел, как ветер в пучке соломы:
— Я… Зачем, дак, тебя принесло?
Марь Иванна всмотрелась. Из-под лоскутного ветхого одеяла выползла седая голова Усачевой с погасшими синими глазами.