— Ты чего говоришь? — ахнула Марь Иванна. — Зачем ты ее пужаешь?
— Дак, я не пужаю, — Усачева достала небольшой ярко-голубой, в цветочках, сатиновый мешок, развязала тесемку, высыпала на ладонь горстку сухой травы. — С нонешнего нашего дела не помрешь. У тебя ишо этих цыганят в нутре будет, всех не выродишь!
Чернецкая закрыла лицо руками.
— Стыдиться неча, — приговаривала Усачева, поднеся ладонь с травой к самому своему носу и шумно обнюхав ее. — Свежая. Сгодится. А то, если старой дать, дак, кусок, могёт, выташшим, а кусок, дак, в нутре позабудем. Ручку там, а то и ножку.
Чернецкая разинула рот и начала задыхаться. Крупные, как спелый жемчуг, слезы катились по ее розовым щекам.
— Не пужайся, не пужайся, милка, — Усачева ссыпала траву в чугуный горшок, залила водой из ведра, перемешала. — Печь я, дак, для вас затоплять не стану, у вас спичечек побольше мово там, в городе-то. А слова наскажу, какие надоть, и в бутыль солью, а дома, дак, в кастрюль перелейте, на огонь постановьте, и пущай кипит. С час, дак, а то поболе. И три дня пущай пьет. Маленькими, дак, глоточками. Глот, глот… Покамест плоть не отворится.
Прижав горшок к груди, Усачева отвернулась от Марь Иванны и Чернецкой и принялась бормотать что-то, то глядя в пол, себе под ноги, то быстро взбрасывая глаза к потолку. До Марь Иванны и Чернецкой доносились обрывки ее бормотанья.
«Прибери, Михайло, кособрюхий, тебе подарочек, свечки огарочек… А мене окаяние, от людей наказание… Дуй — задуй — уф, уф! Да тебе, кособрюхому, угощеньице, а мене, красной девице, опрощеньице…»
Наконец Усачева кончила бормотать, несколько раз перекрестилась на самую темную и большую икону на стенке, поклонилась ей, перелила содержимое из горшка в бутыль и передала бутыль в крепкие руки Марь Иванны. Дрогнувшие, однако, и ото всего пережитого ослабевшие.
В лагере как раз протрубили отбой, когда Марь Иванна с Чернецкой возвратились и сразу пошли на кухню, где Марь Иванна опять зажгла плиту, вскипятила огромный чайник, в котором по утрам варили какао, а по полдникам кофе, и через час принесла в палатку к Чернецкой чашку кипящей, темной, кисло пахнущей отравы. Отпила сперва сама, а потом дала — глот, глот, как учила Усачева — своей бедняжечке. Душа ее от этого успокоилась, но не до конца, к сожалению, потому что любовь к Чернецкой и страх за ее тоненькую, с нежной шейкой и темными ресничками жизнь так мучил Марь Иванну, что часа в три утра она не выдержала, подкралась к палатке мальчиков, поскреблась в нее и громко продышала в щель:
— Гена! Орлов! Геннадий! Выйди на улицу, помощь нужна!
Легкий, широкоплечий Орлов вскочил так, как будто и вовсе не спал, и, в своих спортивных шароварах, с серебристым от луны пухом на груди и предплечьях, предстал перед зоркими глазами Марь Иванны.
— Иди, я тебе чего покажу, — дрожащими губами выговорила Марь Иванна и, достав из-под передника узкий блестящий нож, которым обычно с помощью дежурных комсомольцев рубила на кухне капусту для борща, показала его Орлову.
От неожиданности Орлов отшатнулся.
— Вот, — удовлетворенно сказала Марь Иванна. — По тебе плачет. Жизнь твоя воробьиная мне задарма не нужна, не бойся. А инструмента твоего, — Марь Иванна сделала ударение на «у», — я тебя враз лишу. Управляйся потом, как знаешь. Хошь волком вой. Один разик ее хапнешь руками своими погаными — и, значит, поминай как звали. Ездий тогда на курорты. (Курорты очень запали в сердце Марь Иванны за долгую дружбу с болезненной Любовью Иосифовной, покойной женой старика Чернецкого.)
Орлов пожал плечами.
— Марь Иванна, как она? — прошептал он. У Марь Иванны просияли глаза.
— Стервец ты, Геннадий, — всхлипнула она. — Тебе-то, стервецу, что сделалось? Дрыхнешь себе, ногами сучишь. А она?
— Марь Иванна, — еще тише спросил Орлов. — У нас что, правда ребенок будет?
Марь Иванна так и отпрыгнула, так и замахала на него обеими руками.
— Да ты чего мелешь-то! Да откуда ты таких слов-то понабрался, подлец ты и мерзавец!
— Будет или нет? — повторил Орлов, опуская глаза.
— Ничего тебе не будет, — прошипела Марь Иванна. — А еще разик рядом с ней увижу, отрежу сам знаешь чего, и пущай меня потом судят! Мое слово тебе последнее.
В пятницу полил опять дождь, на поле никто не вышел. Комсомольцы ходили скучные, голодные, не знали, куда себя девать. Галина Аркадьевна и Нина Львовна решили сводить девочек в баню. Девочки засуетились, напихали в рюкзаки бутылки с бадузаном, тюбики с кремом, расчески. Чернецкая сослалась было на нездоровье, но толстая ее соседка, которой Марь Иванна третьего дня в сердцах пожелала сиську, громко спросила при всех: «У тебя ведь задержка, Чернецкая. Почему же тебе нельзя в баню?» И Чернецкая опустила ресницы, собралась как миленькая. До бани оказалось километра два с небольшим. У кого были зонтики, объединились с теми, у кого не было. По две-три девочки под купол. Галина Аркадьевна и Нина Львовна крепко взялись под руки, раскрыли большой мужской черный зонт, пересчитали девичьи головы и, лицемерно спросив: «Что будем петь?», отправились.
«Ромашки спрятались, поникли лютики, — громко и нахально завела Соколова, — когда-а-а вернула-а-а-сь я под о-о-отчий кров… Зачем вы, девушки, кра-а-а-сивых любите…»
На полпути отряд обогнала телега с пустыми молочными бидонами, громыхающими, как барабаны. На телеге, уронив на грудь кудрявую пшеничную голову, ехал Федор Подушкин. Нина Львовна и Галина Аркадьевна приостановились. Лошадь Подушкина приостановилась тоже. Подушкин покраснел, как девушка.
— Если ты, Федор, — громко сказала Галина Аркадьевна, невольно сравнив золотушного Подушкина с налитым, как спелый гранат, волосатым Вартаняном, — надеешься, что все так и обошлось, то ты напрасно надеешься. Юля Фейгензон поверила тебе как другу, как товарищу…
Подушкин хмыкнул и удивленно закрутил своей пшеничной головой.
— А ты повел себя как израильский агрессор! — захохотала неуправляемая Соколова и тут же зажала рот обеими ладонями.
— Для Соколовой баня отменяется! — быстро закричала Нина Львовна, вся запылав. — Соколова, ты сейчас вернешься одна в лагерь, и вечером мы поговорим на линейке!
— Подушкин, подвези, а? — вылезая из-под блестящего зонтика, попросила Соколова. — А то я до нитки…
— Никаких «подвези»! — в один голос взвыли Нина Львовна и Галина Аркадьевна. — Ногами пойдешь! Пешком и ногами! Вот так!
Соколова развернулась и зашагала обратно в лагерь.
— Нет! — спохватилась Нина Львовна. — Нет, нельзя ее так отпускать! Мы, Галина Аркадьевна, за нее головой отвечаем! Головой! Да! Нет! Нельзя! Значит, кому-то из нас нужно вернуться с ней!
— А баня-то? — нахмурилась Галина Аркадьевна. — Мы ведь теперь долго, Нина Львовна, в баню не попадем.
— Хорошо. — Нина Львовна до крови закусила губу — После бани. Разберемся с тобой, Соколова. После бани.