Ах, Господи! Как же я длинно пишу! И для чего? Только для того, чтобы оправдаться перед тобою, открыв, наконец, свои планы… Я не вернусь в Россию. Видит Бог, я не сразу приняла это решение, я думала и передумывала, отчаивалась и сомневалась. Наверное, это будет еще один грех на моей совести, еще одно пятно на моей слабой и грешной душе. Я много раз представляла себе, как я возвращаюсь и мы вновь принимаемся жить все вместе. О бытовых трудностях я не говорю. Мы многое знаем здесь, в Финляндии, и жуткие подробности того, как живут в России, доходят до нас не только из газет. Я понимаю, что никакой помощи вам всем от меня не будет. А что я умею? Печь пирожки? Из чего их печь? Или я буду учить своего внука играть на пианино? Но Тата и Алиса сделают это лучше, чем я, да и терпения у них гораздо больше. Кому я нужна в вашем доме? Тебе? А может быть, и этого не будет? Может быть, я вернусь и буду чужой вам всем, включая и тебя тоже; а ведь времени на то, чтобы меняться, чтобы снова привыкать друг к другу у нас уже нет. Да и нужно ли это? Нужна ли тебе такая наша жизнь вместе? Не отнимет ли она у тебя больше сил, чем нынешнее твое одиночество? К тому же ты и не одинок. Ведь обе девочки любят тебя, я это знаю. И я знаю, что Дина со всею ее строптивостью и упрямством давно относится к тебе как к родному отцу и доверяет тебе гораздо больше, чем доверяет мне. Про Тату уж не говорю. Так рассуди сам: зачем мне возвращаться? К кому?
Буду с тобою до конца откровенна: я собираюсь перебраться в Америку. Не одна. Только не думай, что я опять кем-то увлеклась и опять бросаюсь в новые отношения сломя голову! Этот человек, который сейчас предлагает мне соединить с ним жизнь, не стоит твоего мизинца. Он довольно крупный инженер, вдов, всегда спокоен, очень однообразен, но честен и даже неглуп. Меня он не то чтобы страстно любит – он, наверное, и не понимает, что это такое, – но он готов служить мне, оберегать меня от трудностей, руководить мною и во всем помогать мне. Разумеется, он успел привязаться ко мне. Я очень привлекаю его как женщина. Мне это все безразлично. Но мне легче с ним, чем одной, и легче, чем в нашей с тобою семье. С такими, как вы (хотела написать: с такими, как мы), далеко не уедешь. Мы все слишком чувствительные и нервные люди. А я в последнее время чувствую такую смертельную усталость, как будто живу не сорок семь, а сто сорок семь лет на этой земле, и мне все надоело. Иногда думаю, проснувшись утром: «Боже мой! Еще один день наступил! Опять нужно жить!»
Его пригласили работать в Нью-Йорк, там нужны такие знающие инженеры, как он. Он принял это предложение, сейчас оформляет документы и зовет меня с собою. Он будет зарабатывать там хорошие деньги, и, соединившись с ним, я, наверное, не буду знать нужды. Вчера я ответила ему, что согласна, – и вот, набравшись духу, пишу тебе. Ты сам видишь, как честно и подробно я пишу. Можно было бы умолять тебя «понять и простить», но я уверена, что ни мне, ни тебе ни к чему эти фальшивые страсти. Мы ведь слишком хорошо знаем друг друга. Поверь мне только в одном: я была тебе никудышной, дурной женой, я была плохим другом, я не выполнила ничего из того, что обещала, стоя под венцом с тобой, – но ни один на свете человек не сияет в моем сердце так ровно и неизменно, как сияешь ты.
Своим дочерям я напишу отдельно уже из Нью-Йорка.
Анна.
Таня еле заставила себя дочитать до конца. Дрожь колотила ее, из глаз лились слезы, лицо было красным, растерянным, злым. По-прежнему сидя на полу перед диваном, она изо всех сил обхватила обеими руками отцовскую голову, прижала ее к себе и тут уже громко, навзрыд зарыдала:
– Она же тебе наврала! Как она гадко все это вывернула! Она оставила меня, чтобы чувствовать себя меньше перед тобой виноватой… Какая ужасная гадость! И как она любит себя, дрожит за себя… А ты – мой любимый! Мой папочка! Папочка мой драгоценный! Мой милый, мой самый прекрасный! Мой папочка! – Она осыпала поцелуями его лоб, щеки, волосы; слезы ее заливали его лицо, и, не останавливаясь, давясь рыданиями, она повторяла одно и то же: – Мой папочка, мой драгоценный, мой милый! Родной мой, любимый, мой папочка!
Он всхлипнул, и от его тихого, словно бы испугавшегося себя всхлипывания Таня забормотала еще быстрее.
– Но я же с тобой! – рыдала и давилась она. – Разве нам с тобой мало друг друга? Разве я когда-нибудь брошу тебя? Разве я не помню, как мы жили с тобою вдвоем и всегда, всегда мы с тобой были вместе! А помнишь, как я болела, маленькая, и ты засыпал у меня в ногах? Помнишь? А как я прибегала ночью к тебе в постель, когда мне снилось страшное? – Она и смеялась сквозь слезы, и судорожно гладила отцовские плечи, и прижималась пылающим лбом к его лбу. – А помнишь, у меня была очень высокая температура и рвота, и ты держал таз у себя на коленях, и держал у меня на лбу свою руку, чтобы мне было легче? А как ты сам делал мне лимонад? Ты помнишь ведь, папочка? Папочка, милый!
И наконец, когда этот терпеливый старый человек, которого она всегда считала самым сильным и сдержанным, вдавился лицом в ее шею, Таня вдруг почувствовала, что и он плачет – так тихо и страшно, как плачут мужчины, которые даже чужих робких слез стыдятся до паники…
О матери больше не говорили, не вспоминали; и когда Илюша, рассматривая карточки в семейном альбоме, наткнулся на фотографию Анны Михайловны Зандер, стоящей с теннисной ракеткой в простом белом платье, и тут же воскликнул: «Смотрите, какая красивая! Это ведь бабушка?», Алиса Юльевна отобрала у него альбом и, оглянувшись на доктора Лотосова, сказала, что проводить время, уткнувшись носом в альбомы, – занятие для одиноких старушек, а вовсе не для любознательных мальчиков.
После этого письма, которое сильно сблизило Таню с отцом и словно бы напомнило ей о том, что он был и остается самым родным и особенно нуждающимся в ней человеком, внешне ее жизнь оставалась тою же, полной ежедневных забот жизнью. Домработницы у Лотосовых не было, Дина в ведении хозяйства почти не участвовала, если не считать того, что служебная машина раз в неделю, как и прежде, подкатывала к дому на Плющихе и молчаливый серьезный шофер вынимал из нее продукты, негромко проборматывая одно и то же: «Для Дины Ивановны Форгерер». Ровно половину продуктов Дина Ивановна Форгерер немедленно относила Варваре Ивановне Брусиловой на Неопалимовский. Все остальное, то есть приготовление обедов, занятия с Илюшей, уборка, стирка, уход за няней, ложилось на плечи Тани и неутомимой, аккуратно причесанной, в белых накрахмаленных воротничках Алисы Юльевны.
Танина душа нарывала. Александр Сергеевич жил один, никаких известий ни от уехавшей жены, ни от сына не было. Он опять начал сильно пить; иногда оставался даже ночевать на работе, но не потому, что не успевал добраться до дому, а потому, что сразу же, закончив работу, выпивал столько, что засыпал прямо на месте. Таню удивляло еще и то, что он ни разу не попросил ее зайти к нему на Молчановку. Иногда самые нелепые мысли, которых она пугалась именно оттого, что слишком уж нелепыми они были, одолевали ее с такой силой, что Таня чувствовала отвращение не только к нему и себе самой, но ко всему, что в эти минуты попадалось ей на глаза: деревьям, прохожим, весенним, грохочущим в небе, растрепанным птицам. Все мешало ей: даже робкая гамма, разыгрываемая маленькими пальцами сына в столовой, даже негромкое постукивание Алисиных башмаков и голос ее: «раз-и, два-и…». Ей начинало казаться, что Александр Сергеевич давно сошелся с другою женщиной – с какой-нибудь, например, сестрой милосердия из своей больницы, – и эта женщина уже переехала к нему, живет с ним в большой опустевшей квартире и ждет не дождется, когда он развяжется с Таней.