«И ты такой же, – подумал Моска. – Все с ума посходили. Да и сам я не лучше. Значит, беднягу не впускают в Штаты только потому, что у него туберкулез. Ну и закон! Разумно, нечего сказать, разумно! Все законы разумные. И всегда находится кто-то, кому эти законы как удар сапогом по яйцам. Ну и поделом этому старому хрену Фюрстенбергу. Как он каблуками щелкал! Ну да черт с ним! У меня своих забот полон рот». Вот о чем он, кстати, и собирался сказать Гелле. Что каждый прожитый с ней день он нарушает закон. Живет с ней в офицерском общежитии, покупает ей одежду по карточкам Энн Миддлтон, спит с ней. Да его же могут в тюрьму упрятать за эту любовь! Но он не жалуется – такова жизнь, и он ничего против не имеет. Но когда начинают все это выволакивать наружу, когда пытаются устыдить тебя, да еще хотят, чтобы ты соглашался, мол, да, справедливость превыше всего, – вот это уже сущее дерьмо. Когда тебя пытаются заставить вести себя так, будто все, что тебе говорят, правильно, тогда ты просто должен послать их к такой-то матери. Он терпеть не может болтовню матери, Альфа, Глории. Он терпеть не может газет – от них блевать хочется. Сегодня там пишут, что все хорошо, завтра пишут, что ты преступник, убийца, дикий зверь, и заставляют тебя поверить в это так крепко, что ты сам помогаешь им за тобой охотиться.
Ему бы сошло с рук убийство Фрица, но он может угодить за решетку только потому, что проявляет заботу о любимой женщине. А на прошлой неделе он видел, как расстреляли трех поляков на волейбольной площадке за базой – трех смелых поляков, которые устроили кровавую баню в небольшой немецкой деревушке, убив стариков, женщин и детей. Только эти бедолаги слегка не рассчитали и опоздали на несколько дней, когда уже началась оккупация, и вместо того, чтобы повесить им на грудь по медали за героическую партизанскую акцию, им на головы надели коричневые мешки, привязали к торчащим из цементного пола бревнам, и расстрельная команда добивала их чуть ли не в упор, стреляя в распростертые в нескольких шагах от них тела. И тут можно говорить что угодно, можно доказывать с пеной у рта, что оно было необходимо, это убийство – и то и другое убийство, но ему на все ровным счетом наплевать. Он же отлично позавтракал после того, как посмотрел на расстрел поляков.
Но он не мог объяснить Гелле, чем его раздражают и мать, и Глория, и брат и почему он любит ее. Может быть, потому, что она, как и он, познала страх, что она, как и он, боялась смерти, и может быть, как раз потому, что она, как и он, потеряла все, но, в отличие от него, не утратила свою душу. И он ненавидел всех этих мам, и пап, и сестер, и братьев, и любимых, и жен, которых он лицезрел в газетах и в кинохронике, в иллюстрированных журналах, – они получали медали за своих убитых сыновей, за своих мертвых героев; и он ненавидел их гордые улыбки и гордые рыдания – чем не замечательный наряд по случаю демонстрации своего подлинного горя, мучительного, но и сладостного от проявления собственных страданий, и все эти торжественные лица высокопоставленных сановников в ослепительно белых рубашках и черных галстуках; и он представлял себе, как все то же самое происходит повсюду в мире, и возлюбленные врагов тоже получают такие же медали за своих мертвых сыновей и героев и плачут и улыбаются столь же мужественно, получая взамен блестящий металлический диск в атласной коробочке, – и вдруг в его воспаленном мозгу возникло видение чудовищно растолстевших сытых червей, подъемлющих свои белые пустые головки, чтобы поклониться официальным лицам, и матерям, и отцам, и братьям, и возлюбленным…
Но их нельзя осуждать, ибо наше дело правое: и это правда, думал он, но как же Фриц? Это же был несчастный случай, просто несчастный случай. И все простят и его, и сановников, удостоивших его награды, и его мать, и Альфа, и Глорию.
Все они могут сказать: ну а что же ты мог поделать? И черви его тоже простят. Гелла поплакала, но и она смирилась, потому что у нее, кроме него, никого нет. И он не мог обвинять никого, но – только не надо меня учить, что хорошо, что плохо, только не говори, что я должен читать их письма, только не говори, что я должен вежливо улыбаться всякому подонку, который оказывает мне услуги или просто здоровается. Все эти намеки Геллы, что он должен обращаться повежливее с фрау Майер, Йергеном и своими друзьями и читать письма от матери и отвечать на них… Все-все перемешалось, и никто не виноват, и чего уж теперь винить их всех за то, что они живы?
Он остановился, почувствовав себя ужасно, голова у него кружилась, он не чувствовал ног под собой. Вольф держал его за руку, он склонил голову Вольфу на плечо и постоял так несколько минут, пока голова не прочистилась и он снова смог идти.
Ночь прорезали бегущие тени и белые черточки огней, и Моска, глядя им вслед, поднял голову и впервые увидел в небе холодную и далекую зимнюю луну. И понял, что они уже идут по парку Контрескарпе и огибают небольшое озерцо. Льдистый лунный свет играл на воде и окрашивал черные деревья на берегу морозными бликами. Синие тени пробежали по небу и заволокли луну, погасили ее свет, и теперь он вообще перестал что-либо различать. С ним заговорил Вольф:
– Что-то на тебе лица нет, Уолтер. Продержись еще несколько минут, мы сделаем остановку, и тебе полегчает.
И тут они вышли на городскую улицу и очутились в сквере на пригорке. В дальнем конце сквера стояла церковка. Ее огромные деревянные двери были закрыты на железный засов. Вольф повел его к боковому входу. Они поднялись по узкой лесенке и, только ступив на верхнюю ступеньку, едва не уткнулись носом в дверь, которую, казалось, навесили прямо на стену. Вольф постучал, и, подавив новый приступ тошноты, Моска с недоумением понял, что перед ними появился Иерген, и подумал: «Ведь Вольф должен знать, что Иерген ни за что не поверит, будто у меня есть сигареты».
Но он был слишком слаб, чтобы беспокоиться об этом.
В комнате было душно, и он бессильно подпер стену, но Иерген уже давал ему какую-то зеленую таблеточку и горячий кофе, он даже вложил таблетку ему в рот и приставил обжигающую чашку к его губам.
Скоро и комната, и Иерген, и Вольф четко проявились у него в сознании. Тошнота прошла, и он почувствовал, как холодный пот струйкой сбегает по телу вниз, в пах. Вольф и Иерген смотрели на него, сочувствующе улыбаясь, а Иерген похлопал его по плечу и добродушно сказал:
– Ну, уже лучше?
Комната была просторная, квадратная, с низким потолком. Один угол был превращен в спаленку и отгорожен ширмой, раскрашенной розовыми разводами и обклеенной вырезками из книги сказок.
– Там спит моя дочка, – сказал Иерген, и в эту минуту послышалось хныканье девочки, которая проснулась и заплакала громче, точно ей показалось, что она одна, и ее собственный страх заставил ее испугаться еще больше. Иерген зашел за ширму и вышел, неся на руках девочку. Она была завернута в американское армейское одеяло и сквозь слезы важно смотрела на присутствующих.
У нее были черные, как вороново крыло, волосы и печальное, с недетским выражением личико.
Иерген опустился на диванчик у стены. Вольф сел рядом. Моска подвинул себе единственный стул.
– Ты можешь пойти с нами? – спросил Вольф. – Мы идем к Хонни. Я очень на него рассчитываю.