Мы снова выглянули в окно, Рубчик уже был на третьей ступеньке.
Когда я посмотрел вниз, затошнило с новой силою и едва не вырвало товарищу на голову.
— Слушай, — отпрянув от окна, сказал я братику уверенно и непреклонно. — Я не могу иметь дело с женщинами, которые питались псиной.
Братик, по-собачьи склонив голову, всмотрелся в меня.
— В Корее ты бы ушел в монастырь, — сказал он.
— Не могу, и все, — повторил я.
— Может, ты еще от брата откажешься по этой причине?
Мне нечего ему было сказать, нечего...
Я налил себе еще самогона, полную чашку, выпил залпом, качнулся и повалился на кровать.
Рубчик тем временем одолел еще какое-то количество ступенек, добрался до второго этажа и, видимо посчитав свой путь завершенным, уверенно оттолкнулся ногами и упал с лестницы на спину в последний снежок. Лежал там, отчетливый и свежий, как самоубийца.
Вернулись веселые студентки, сразу погасили свет, но мне уже было все равно.
Меня стремительно несло в мягкую, пряную, влекущую темноту, где никто не мучит ранимых душ и не взрезает живых тел.
Кто-то присел на мою кровать, потрогал щеки.
Неизъяснимым образом я почувствовал себя хозяином не щек, но пальцев — и тонкие пальцы эти ощутили брезгливость от неприветливого холода пьяного бледного мужского лица.
Рука исчезла — и я остался один.
— А черт бы с ними! — весело сказал братик.
Всю ночь мне снилось, что я плыву, и мачты скрипели неустанно.
Ранним утром мы проснулись вместе с братиком, одновременно. Он выполз из-под чьих-то ног и возле кровати с трудом нашел свое нижнее белье среди разнообразного чужого. Еще и приценился — держа в левой одни трусы, а в правой другие.
— Вот эти вроде мои, — решил, угадав по красным и буйным цветам собственную вещь.
Мы выглянули в окно. Рубчик по-прежнему находился в снегу. Возле него сидело и лежало несколько собак.
С ловкостью необыкновенной мы спустились вниз, собаки нехотя оставили тело Рубчика и встали, нюхая воздух, неподалеку.
Я ожидал увидеть обглоданное лицо, но Рубчик был чист, ясен, розов.
Братик присел рядом.
— Рубчик! — позвал он.
Друг его открыл глаза — прозрачные, как у ребенка, даже небо в них отразилось светлым краешком.
— Ты живой? — спросил братик.
— Живой, — ответил Рубчик светлым голосом.
— Пойдем?
— Ну, пойдем, — согласился Рубчик.
Он поднялся и отряхнул налипший снежок.
— Мальчики, доброе утро! — сказал нам голос сверху и добавил, чуть снизив тон, как-то иначе, в новой тональности: — Валенька, привет!
— Ой! Ангелы! — выдохнул Рубчик, подняв светлые глаза.
Кареглазая, та, что гладила меня по голове, бросила нам три леденца.
— Вот вам! — сказала она весело, кидая конфеты одну за другой.
Все три поймал братик.
Мы стояли с Рубчиком задрав головы, с опущенными руками.
— Я там не был? — в слабой надежде спросил у меня Рубчик, кивнув на окно.
— Нет, никогда, — ответил я обреченно, словно речь шла о седьмом небе.
Медленно, на похмельных мышцах, мы пошли к автобусной остановке: пришла пора возвращаться домой.
— Как же так случилось? — светло печалился Рубчик. — Отчего же я не смог подняться по лестнице...
— Не жрал бы собачатину, все было бы нормально, — укорил его я.
— Дурак, что ли, — ответил Рубчик равнодушно. — Какая к черту собачатина... Обычная свинина. Я у местной поварихи купил за две цены.
Ехали в свой город, касаясь лбами неизбежно грязных стекол весенних периферийных маршруток, смотрелись в русские просторы. Никто не печалился, напротив, каждый улыбался себе: один — настигнувшей его щедрой на вкус и запах нежности, второй — чувству теплого, последнего в этом году снега у виска, а третий — неведомо чему.
...неведомо, неведомо, неведомо чему.
Ботинки, полные горячей водкой
Было у меня два друга, белоголовый и черноголовый. Первый старше на семь лет, второй на семь лет моложе.
Первый звонил мне ночами и говорил всегда одно и то же:
— Когда ты соберешься стреляться — набери меня, брат. У меня было такое, я тебе помогу. Думаешь, всегда будешь счастливым? Ты юн и зелен еще. Пройдет семь лет, и вставишь черный ствол в рот. Прежде чем большим потным ледяным пальцем шевельнешь в последний раз, на спуск нажимая, вспомни, что я тебе говорил, и позвони.
— Обязательно, Дениса моя, как только вставлю ствол, сразу большим ледяным пальцем тебя наберу.
— И потным.
И вот я дожидаюсь своего часа, смотрю на телефон, трогаю пальцы, ищу в них ледяного пота.
Другой, младший друг, ничего не говорил, вскидывал насмешливые и все понимающие глаза. Наклонял черную голову, я тихо смотрел ему в темя.
— ...ну и как ты думаешь? — спрашивал он искренне, хотя сам думал лучше меня, зрение имел непонятное мне, видел редкие цвета и удивительные полутона.
— Я вообще не думаю, Саша, — отвечал я, и мы чокались, чок-чок, большими бокалами и маленькими рюмками, расставляя их на столе как шахматы, которые никак не могли съесть друг у друга, из чувства неиссякаемого благодушия.
Мы писали печальные книжки и, втроем, были самыми талантливыми в России. Но первый — старший, белый, и третий — младший, черный, друг друга не любили. Зато я любил их обоих.
Старший был буйный и бурный, рыдал и дрался, покорял горные реки, рвал ногтями широкую грудь. Не умел ни от чего отказываться, хотел и счастья, и славы, и покоя сразу — и не мог вынести и стерпеть ничего из этого.
Младший был яркий, звенел голосом, нес себя гордо, и вся повадка его была такой, словно у него в руках — невидимое знамя. Младшему давалось многое, но он хотел еще больше.
Утро началось с белым — после разлуки мы встретились в столице. У нас вышло по третьей книжке, и мы колобродили меж лотков, развалов, стендов, усилителей и микрофонов ярмарки, передвигаясь от одной закусочной ко второй.
— По пятьдесят? — предлагал я.
— По сто, — настаивал он.
— По пятьдесят и по пиву.
— Я не пью пива.
Он не пил пива.
— По сто и мне пива, — заказывал я.
К третьему кругу мы были плавны, как бутерброды, намазанные теплым сливочным маслом. С нас оплывало, мы облизывались, подобно псам, съевшим чужое.
Впрочем, Денис был неизменно уверен, что всякий кус, доставшийся ему, заслужен им по праву.