Он дал мне свой мобильный, но я-то была единственным подростком старше тринадцати без собственного телефона: нам это было не по карману. После двух гудков я наконец услышала его голос и едва не разрыдалась.
— Привет! — сказал он. — А я как раз собирался тебе позвонить.
Значит, хоть для кого-то в этом мире я имела значение. Меня словно бы оттащили невидимой рукой от края пропасти.
— У мудрецов мысли сходятся.
— Ага, — откликнулся он, но как-то без энтузиазма.
Я попыталась вспомнить его вкус. Жалко, что приходилось притворяться, будто я его помню, когда на самом деле он почти стерся из памяти. Это как розочка, которую засушиваешь в словаре, надеясь, что сможешь вернуть лето в любую минуту, а потом открываешь словарь в декабре — и видишь одни бурые лепестки, рассыпающиеся от любого прикосновения. Иногда по ночам я шептала, имитируя низкий, ласковый голос Адама: «Я люблю тебя, Амелия. Ты у меня одна». Я приоткрывала губы и воображала, будто он — призрак, который опускается на меня, ложится на мой язык, соскальзывает мне в горло, в живот, он единственная пища, способная утолить мой голод…
— Как твоя нога?
— Ужасно болит, — ответил Адам.
Я плотнее прижала трубку к щеке.
— Я очень по тебе скучаю. Здесь просто сумасшедший дом. Начался суд, и теперь у нас на лужайке караулят репортеры. Я тебе клянусь, мои родители — настоящие психи, им только справку выписать…
— Амелия… — Это слово громыхнуло, как шар, брошенный с Эмпайр-стейт-билдинг. — Я хотел поговорить с тобой, потому что… Ничего не получится. Эти отношения на расстоянии…
Что-то кольнуло меня между ребер.
— Не надо.
— Что «не надо»?
— Говорить этого, — прошептала я.
— Я просто… Ну сама подумай. Мы же можем вообще больше не увидеться.
В мое сердце будто впился огромный крюк — и потащил его вниз.
— Я могла бы приехать к тебе в гости, — еле слышно сказала я.
— Ага, приедешь — и что? Будешь катать меня в инвалидном кресле? Типа такая благотворительность?
— Я бы никогда…
— Лучше поищи себе какого-нибудь футболиста. Вы ведь таких ребят любите, да? Зачем тебе придурок, который наткнется на угол стола — и тут же сломает ногу пополам…
К этому моменту я уже плакала.
— Это неважно…
— Это важно, Амелия. Но ты не поймешь. Никогда не поймешь. То, что у твоей сестры ОП, еще не делает тебя экспертом.
Лицо у меня горело. Я повесила трубку, прежде чем Адам успел сказать что-нибудь еще, и прижала ладони к щекам.
— Но я же люблю тебя, — сказала я, хотя он меня уже не слышал.
Сначала я рыдала, затем рассвирепела и швырнула трубку о стенку ванны. Клеенчатую занавеску я сорвала одним махом.
Но злилась я не на Адама, а на себя.
Одно дело — ошибиться, совсем другое — ошибаться снова и снова. Я уже знала, что бывает, когда сблизишься с кем-то, когда поверишь, что тебя любят. Тебя подведут. Доверься человеку — и приготовься, что тебя раздавят. Потому что в ту минуту, когда тебе понадобится этот человек, его не будет рядом. А если и будет, то ты расскажешь ему о своих проблемах и ему станет еще тяжелее. Положиться можно лишь на себя, а это довольно хреновый расклад, если ты человек ненадежный.
Я твердила себе, что если бы я не волновалась, то мне бы не было так больно. Понятное дело, это доказывало, что я «человек», что я «жива» и прочие сопли. Доказывало раз и навсегда. Но облегчение не наступало. Я была словно небоскреб, начиненный динамитом.
Поэтому-то я и потянулась к крану и включила воду. Чтобы никто не слышал моих всхлипов. Чтобы, когда я возьму лезвие, спрятанное в пачке тампонов, и проведу им по руке, как смычком по скрипке, никто не услышал моей позорной песни.
Прошлым летом у мамы как-то закончился сахар и она поехала в магазинчик неподалеку прямо в разгар кулинарного процесса. Мы остались одни всего на двадцать минут — казалось бы, не такое уж продолжительное время. Но нам этого хватило, чтобы поссориться из-за пульта; чтобы я крикнула: «Не зря мама жалеет, что ты родилась!»; чтобы я увидела, как лицо твое разрезают морщинки, и почувствовала первые уколы совести.
— Вики, — сказала я, — я ж не всерьез…
— Помолчи, Амелия.
— Ну что ты как маленькая…
— А чего ты такая сука?
Услышав это слово из твоих уст, я чуть не рухнула в обморок.
— Где ты научилась таким выражениям?
— От тебя, дура.
В этот миг в наше окно с шумом врезалась птица, и мы обе подскочили.
— Что это было? — спросила ты, забираясь на диван, чтобы рассмотреть получше.
Я тоже влезла на диван — как всегда, предельно осторожно. Птичка была маленькая, коричневого цвета — не то воробей, не то ласточка, никогда не умела их различать. Она лежала на траве и не шевелилась.
— Умерла, что ли? — спросила ты.
— Мне-то откуда знать?
— Давай проверим.
Мы вышли на улицу и обогнули полдома. Как ни странно, птичка лежала на том же месте. Я присела на корточки и попыталась рассмотреть, поднимается ли у нее грудка.
Не-а. Не поднималась.
— Надо ее похоронить, — рассудила ты. — Нельзя же ее тут бросить.
— Почему? Животные на природе постоянно умирают…
— Но это же мы виноваты, что она погибла! Птичка, наверно, услышала, как мы кричим, и полетела на звук.
Я очень сомневалась, что она нас услышала, но спорить не стала.
— Где наша лопата? — спросила ты.
— Не знаю. — Я на миг задумалась. — Подожди-ка.
И я убежала в дом. Там я заскочила в кухню, вытащила из маминой миски большую металлическую ложку и вернулась во двор. На ложке остались комья теста, но это ничего: хоронили же в Древнем Египте мумий вместе с едой, золотом и домашними животными.
Я выкопала небольшую ямку примерно в шести дюймах от птичьего трупика. Притрагиваться к нему было противно, так что я просто закинула его туда ложкой.
— А теперь что? — спросила я, глядя на тебя.
— Теперь надо помолиться.
— Как? Прочесть «Аве Мария»? А с чего ты взяла, что это была птица-католичка?
— Можем спеть рождественскую колядку, — предложила ты. — Они все красивые и не очень религиозные.
— Давай лучше скажем что-нибудь приятное о птицах.
Ты согласилась.
— Они бывают всех цветов радуги, — сказала ты.
— Они хорошо летают, — добавила я. Ну, не считая того инцидента десять минут назад. — И поют хорошо.