Мартин глядит в потолок, потом на меня и соглашается:
— Ага, тотально поразительно. — И встает.
— Ты куда?
Он натягивает трусы.
— У меня лекция в четыре.
— Ты туда по правде ходишь?
Мартин застегивает ширинку на полинявших джинсах, влезает в пуловер, в «топ-сайдеры». Я сижу на кровати, причесываюсь, он садится рядом и с детской улыбкой до ушей просит:
— Детка, не одолжишь шестьдесят баксов? Надо отдать парню одному за билеты на Билли Айдола
[18]
, а я забыл к банкомату сбегать, и как-то сложно все… — Его голос сходит на нет.
— Да. — Я достаю из сумочки четыре двадцатки, а Мартин целует меня в шею и небрежно кивает:
— Спасибо, детка, я отдам.
— Отдашь. Не называй меня деткой.
— Сама закроешь, — кричит он уже в дверях.
«Ягуар» ломается на Уилшире. Еду, люк открыт, мурлычет радио, и вдруг машина дергается и ее начинает сносить вправо. Выжимаю газ до пола, машина снова дергается и ее сносит вправо. Криво паркуюсь у обочины, неподалеку от перекрестка Уилшира и Ла-Сьенеги, еще пару минут пытаюсь завестись, а потом вынимаю ключи и с открытым люком сижу в заглохшем «ягуаре» на бульваре и слушаю, как проезжают машины. Наконец вылезаю, нахожу телефонную будку на бензоколонке «Мобайл», на перекрестке, звоню Мартину, но другой голос, на этот раз девичий, сообщает, что Мартин на пляже, и я вешаю трубку, звоню на студию, но там ассистент мне говорит, что Уильям в «Поло-холле» с режиссером следующего фильма, но я туда не звоню, хотя знаю телефон. Звоню домой, но Грэма и Сьюзан тоже нет, а когда я спрашиваю, где они, служанка меня, судя по всему, не узнает, я вешаю трубку, и Роза ничего не успевает прибавить. Я почти двадцать минут стою в телефонной будке и представляю себе, как Мартин сталкивает меня с балкона своей вествудской квартиры. Наконец выхожу из будки, прошу кого-то с бензоколонки позвонить в автоклуб, и оттуда приезжают, на буксире уволакивают «ягуар» в представительство «Ягуара» на Санта-Монике, где я униженно беседую с иранцем по имени Норманди, и меня отвозят домой, я лежу в постели, пытаюсь уснуть, но возвращается Уильям, будит меня, я рассказываю, что случилось, он бормочет: «Типично», — и говорит, что нам надо на прием и дело будет плохо, если я тотчас не начну собираться.
Я причесываюсь. Уильям стоит над раковиной, бреется. На нем только белые брюки, не застегнуты. На мне юбка и лифчик, я бросаю причесываться, надеваю блузку, потом причесываюсь дальше. Уильям умывается, вытирается насухо.
— Мне вчера звонили на студию, — говорит он. — Крайне занимательный звонок. — Пауза. — Твоя мать, что само по себе странно. Во-первых, она никогда раньше туда не звонила, а во-вторых, она меня не слишком любит.
— Это неправда, — говорю я и начинаю хохотать.
— Знаешь, что она сказала?
Я молчу.
— Ну же, угадай, — улыбается он. — Не угадаешь?
Я молчу.
— Она сказала, что звонила тебе, а ты бросила трубку. — Пауза. — Это что, правда?
— А если правда? — Я кладу щетку, подкрашиваю губы, но руки трясутся, и я бросаю это занятие, снова беру щетку и причесываюсь. Наконец поднимаю глаза. Уильям смотрит на меня в зеркало напротив моего, и я просто говорю: — Да.
Уильям шагает к гардеробу и выбирает рубашку.
— Я думал, неправда. Думал, это на нее демерол действует в таком духе, — сухо замечает он.
Я коротко, резко дергаю волосы щеткой.
— Почему? — с любопытством спрашивает он.
— Не знаю. Я вряд ли в состоянии об этом говорить.
— Ты бросила трубку, когда позвонила твоя, блядь, собственная мать? — Он смеется.
— Да. — Я кладу щетку. — А что ты так переживаешь? — Меня вдруг удручает тот факт, что «ягуар» может остаться в ремонте еще почти на неделю. Уильям так и стоит.
— Ты не любишь мать? — спрашивает он, застегивая ширинку, захлопывая пряжку ремня от Гуччи. — Ну то есть, господи боже, она же, черт возьми, от рака умирает.
— Я устала. Прошу тебя, Уильям. Не надо.
— А меня?
Он снова идет к гардеробу, находит пиджак.
— Нет. Наверное, нет. — Слова звучат ясно, и я пожимаю плечами. — Теперь уже нет.
— А твоих чертовых детей? — вздыхает Уильям.
— Наших чертовых детей.
— Наших чертовых детей. Не занудствуй.
— Не думаю. Я… не уверена.
— Почему? — Сидя на кровати, он натягивает мокасины.
— Потому что я… — Я смотрю на Уильяма. — Я не знаю… их.
— Ну же, детка, это отговорка, — иронизирует он. — Это же ты, по-моему, говорила, что к чужим легко проникаться.
— Нет, — отвечаю я. — Это ты, и это касалось ебли.
— Ну, поскольку ты больше ни к кому ничего не питаешь, ты и не ебешься. Полагаю, тут мы единодушны. — Он затягивает галстук.
— Меня трясет. — Последнее Уильямово замечание пугает меня — может, я пропустила фразу, часть фразы?
— Боже ты мой, надо двинуться, — говорит он. — Возьми, пожалуйста, шприц. Инсулин там где-то. — Он машет рукой, снимает пиджак, расстегивает рубашку.
Я наполняю пластиковый шприц инсулином, и приходится отгонять искушение пустить воздух, вонзить в вену, глядеть, как искажается его лицо, как рушится на пол тело. Уильям закатывает рукав до плеча. Я втыкаю иглу и говорю:
— Говнюк. — А Уильям смотрит в пол и отвечает:
— Не хочу больше разговаривать. — Мы одеваемся в тишине и уезжаем на прием.
А на Сансете — Уильям за рулем, коленями сжимает бокал с водкой, люк открыт, дует теплый ветер, вдалеке садится рыжее солнце — я касаюсь его руки на руле, и он убирает руку, чтобы поднести бокал ко рту. Я отворачиваюсь, а мы проезжаем Вествуд, и высоко наверху мелькает квартира Мартина.
Мы проезжаем по холмам, находим дом, Уильям сдает машину лакею, и перед центральным входом, где за канатами толпятся фотографы, Уильям велит мне улыбаться.
— Улыбайся, — шипит он. — Попробуй хотя бы. Мне не нужна еще одна фотография, как та в «Голливуд-Репортере». Последняя. Ты там куда-то таращишься и лицо у тебя кретинское.
— Уильям, я устала. Я устала от тебя. Я устала от этих приемов. Устала.
— У тебя такой тон — я почти поверил. — Он жестко берет меня под руку. — Просто улыбайся, о'кей? Пройдем фотографов, а потом мне похуй, что ты будешь делать.
— Ты… просто… чудовище, — говорю я.