Да, это все было год назад…
Сейчас, поднимаясь и спускаясь по горбатым ростовским улицам, я не торопясь разглядывал город. Хорошо помню, какое впечатление он производил тогда, сразу после Новороссийска. Улицы были завалены мусором. Канализация работала с перебоями, было много случаев холеры. Освещение вышло из строя, лифты в домах и конторах как-то окончательно и безнадежно встали. В квартирах и учреждениях буржуйки топили штыбом– угольной пылью. Драгоценный уголь выделяли только для пуска трамвая. Его звон, привычно бодрый, давал надежду на то, что жизнь снова войдет в привычную колею. «Социализм должен победить вошь, а не вошь социализм!»– натянутый на столбы каретного подъезда бывшего кафешантана Чарахчиянца «Марс» широкий лозунг нависал над головами прохожих. Тиф и Гражданская упразднили знаменитые почки в мадере и борщок с дьяб-лями– отчаянно острыми гренками с кайенским перцем, которые готовил в «Марсе» повар, выписанный из Варшавы. Почки, каша с пармезаном и борщок подавались на тарелках, где с одной стороны было написано «Карапет Чарахчиянц», а с другой– «украдено у Карапета Чарахчиянца». Так популярен был когда-то «Марс», что из него, случалось, воровали дорогую посуду. Но тиф и Гражданская заколотили двери кафешантана, казалось, навсегда. Пармезан был забыт, а в первые годы новой власти в городе пришлось провести серьезную разъяснительную работу насчет маринованного хрена. В приказах, расклеенных на тумбах у базара, говорилось, что «все овощные запасы: капуста, морковь, перец, хрен и пр. как в свежем, так и маринованном виде,– берутся на учет». За неисполнение и невыдачу продуктов приказ обещал наказывать по всей строгости законов революционного времени. И не врал, обыватели имели возможность увидеть строгость законов своими глазами. Хотя здесь, на юге, хотя бы не приходилось, к примеру, жарить картошку на касторовом масле из аптек, но все-таки с продуктами было трудно. В станицах дейстововала продразверстка.
–Незасеянное поле– лютый враг республики!– ранней весной, как галки на пустых полях, кричали газеты, но сеять было нечего.
Новым бедствием стала чума скота, почти все округа́ Донской области были заражены. Однако сырое мясо и потроха продолжали отправлять в Ростов, на колбасный завод– провизии не хватало. Упорно ходили слухи, что на базаре «один доктор» точно узнал среди товара мясника берцовую кость человека. Немного выручали карточки. По ним в городе можно было получить «шрапнель»– мелкую пшеничную крупу. Удавалось достать фруктовый чай, а иногда сахарин и даже эрзац-кофе. Повсюду в бумажных кульках продавали тюльку и хамсу– мелкую рыбу, соленую до чрезвычайности. Привязчивая, как семечки, она забивала голод.
Вечерами ждали обысков и реквизиций– «самочинок». Опытные обыватели снимали портьеры и скатывали ковры. Убрав с глаз долой портрет дяди-генерала, цепляли на его место кнопкой листовку или вырезку из газет– прикрыть светлый квадрат обоев. Ценности изымались в фонд революции, на них, бывало, оставляли нечто вроде расписки. Самая крупная реквизиция прошла в Ростове и Нахичевани зимой, сразу после окончательной смены власти. Ходили разговоры, что в домах вокруг Покровской площади рабочие и красноармейцы в одну ночь экспроприировали два пуда серебра и не счесть деникинских денег. Однажды поздним вечером пришли и к Эбергам, как назло, я был на суточном дежурстве в клинике. Я боялся за Глашу, его дочь, и старался вечерами чаще бывать дома. Но, в общем, обошлось. Даже феноменально повезло, что обыск был именно официальным, с бумагой, залепленной густыми фиолетовыми печатями. Вечерами и белым днем в городе грабили бандиты, часто выдавая себя за сотрудников милиции. Как я позже узнал, к Эбергам явились «трое товарищей в составе комиссии»– с ними топтался смущенный дворник. Доктор пригласил «комиссию» кстолу, настояв, чтобы непременно вымыли руки. Возник было неприятно острый момент, когда один из комиссии заинтересовался черепом– медицинским пособием с номером синей краской, а потом и коллекцией хирургических ланцетов, подозревая холодное оружие. Объяснения были приняты вполне мирно, этот самый товарищ задержался– спросить совета насчет стыдной болезни. Ушли они скоро, не оставив большого беспорядка, после обыска недосчитались только пары вещиц из кабинета и хорошей шапки доктора.
Вспомнив про Эбергов, я остановился на углу Свиного спуска,– по привычке я чуть было не повернул к их дому. Хотя и не жил там уже несколько месяцев.
От Эбергов я съехал почти сразу же, вернувшись из Новороссийска. У доктора был небольшой собственный дом с садом, где я занимал комнату как жилец уже довольно давно. Раньше мне удавалось платить за жилье, хоть и немного. Но денежных переводов от тетки я давно не получал и, признаюсь, боялся додумать мысль– как она там? Жива ли? На мои письма ответа не было, и я убеждал себя, что не налажена работа почты. Эберг снова часами пропадал на службе, он оперировал в Николаевской больнице, названной в честь спасения наследника в Японии. Конечно, теперь больница была просто городской. Он взял гораздо больше часов преподавания в университете. Его дочь Глаша была занята то на курсах, то с домашним хозяйством. После декрета о том, что домашняя прислуга должна получать не менее ста рублей в месяц, кухарка ушла искать место на бирже получше. Я понимал, что мое присутствие, а особенно отсутствие платежа за комнату наверняка стесняет Эберга. Тем более что жилец ему был вовсе ни к чему, Эберг мог не опасаться уплотнения. Врачам по роду занятий были оставлены метры, новая власть признавала, что они нуждаются в лабораториях, а кроме того, часто принимают на дому заразных больных. Эберг ничего не говорил, но я отлично понимал, что такой постоялец даже для его благородства был лишней нагрузкой. Выручил меня рояль.
В доме Эбергов был хороший инструмент Беккера. Доктор, Карл Иванович, неплохо играл. Считал, что это помогает разминать пальцы перед операциями. Раз в полгода, весной, в доме появлялся настройщик. В это время выставляли зимние рамы, убирали теплые вещи. Пахло нафталином и сухой оконной замазкой. Эти запахи включали и резину– какие-то штуки из этого материала настройщик приносил с собой для регуляции октав. Той весной он появился с неизменной точностью. Абсолютно не изменившийся, в сюртуке и шляпе, в руках сверток с инструментами. Тогда удивляли самые обычные вещи, и то, что посреди разрухи, бандитов и реквизиций настройщик– вот он– ездит и настраивает рояли, было удивительно.
Борух Нахимович Фейгин, дядя Борух, был настройщиком с большим опытом и таким же, внушительным, глядящим вниз носом. Когда я с ним познакомился, он жил на свете уже очень давно, но точного его возраста никто не знал. Дядя Борух осторожно и нежно копался во внутренностях инструмента, поддергивая нервы– струны. Ругался, что рояль передвинули к окну, по его убеждению, инструмент боялся сквозняков. Вообще, проделывая свои манипуляции, он не переставая говорил, выступая живой газетой. За звоном, скрипом и гаммами его рассказ тонул, терялся и получался захватывающим.
–Вообразите, господин товарищ студент,– здесь звон, слова пропали.– Будут демонстрировать аппарат, который способен показать небесных тел! Конечно, самых крупных. Не в том смысле, как…
–Где демонстрируют?
–Планетарий,– это новое слово настройщик произносил с детским азартом,– можете представить! Проекционный аппарат. Новейшее изобретение, способное изобразить полное затмение Солнца.