То же было со мной и при первом знакомстве с Горацием. До сих пор не вызывал во мне ни один поэт такого художественного восхищения, какое вызывала во мне одна из горациевских од. На некоторых языках немыслимо даже желать того, что достигнуто здесь.
Эта мозаика слов, в которой каждое слово является выражением звука, места, понятия – изливает свою силу направо, налево, на все, – этот доведенный до minimum’a объем и количество знаков и достигнутый этим maximum энергии этих знаков – все это римское и, верьте мне, благодаря par exellence. Вся остальная поэзия чересчур обыденна – это просто болтливое выражение чувства.
2
Грекам я решительно не обязан такими сильными впечатлениями, и, кстати, скажу, что они не могут быть для нас тем, чем были римляне. У греков нельзя учиться – их приемы слишком чужды нам, слишком расплывчаты, чтоб действовать повелительно, «классически» на нас. Кто бы мог научиться писать у греков? Кто и когда научился этому без римлян? Не приводите мне в пример Платона! Относительно Платона я основательнейший скептик и никогда не был в силах присоединиться к обычному среди ученых восхищению Платоном как артистом. Но я имею в этом случае на своей стороне утонченнейших эстетиков среди самых древних. Платон, как мне кажется, перемешивает все формы стиля между собой – в этом он первый декадент стиля; на его совести лежит нечто вроде того, что есть у циников, которые придумали satura Menippea
[177]. Для того чтобы восхищаться платоновским диалогом, этим невероятно самодовольным, наивным родом диалектики, надо не иметь понятия о хороших французах, о Фонтенеле, например. Платон скучен.
Мое недоверие к Платону заходит еще глубже: я считаю, что он так уклонился от всех основных инстинктов эллинов, так переморализировал, и уже для него «добро» было высшим понятием, что я обо всей сущности Платона всего охотнее употребил бы слова «возвышенный вздор» или слово «идеализм», если оно вам больше нравится.
Дорого пришлось заплатить грекам за то, что этот афинянин ходил в школу у египтян (или у евреев во время пребывания в Египте?)!
Моим отдыхом, моим пристрастием, моим лечением от всякого платонизма был всегда Фукидид. Фукидид и еще, может быть, принцип Макиавелли более всего мне сродни своей безграничной волей ни в чем себя не обманывать и видеть разум в реальном мире, а не в отвлеченном разуме и еще менее в «нравственности».
Ничто не излечивает так основательно, как Фукидид, от жалких размалеванных идеалов греков, которые классически образованный юноша выносит с собой в жизнь из гимназической дрессировки.
Надо вникать в него строчку за строчкой и так же ясно прочитывать его задние мысли, как и его слова; мало существует таких, как Фукидид, богатых задними мыслями людей!
В нем культура софистов, я хочу сказать, реалистическая культура достигла своего совершеннейшего выражения – это неоценимое движение среди повсюду «разгорающегося нравственно» идеального вздора сократовских школ.
Греческая философия была декадентством греческого инстинкта; Фукидид был великой суммой, последним откровением той сильной, строгой, суровой фактичности, которая лежала в инстинкте древнейших эллинов. Мужество перед реальностью различает между собой такие натуры, как Фукидид и Платон. Платон трусит перед реальностью и спасается под защиту идеала; Фукидид владеет собой, следовательно, сохраняет власть и над окружающим.
3
Выискивать в греках «прекрасные души», «золотые середины» и разные другие совершенства или не восхищаться их спокойствием в величии, их идеальным образом мысли и «высоким простодушием» – от такого «высокого простодушия», искренне говоря, от такой niaiserie allemande
[178] меня оберегал психолог, которого я ношу в себе. Я видел их сильнейший инстинкт – волю к власти, я видел их дрожащими перед необузданной силой этого побуждения, я видел, как все их учреждения имели в своей основе меры предохранения общественной свободы от тиранических наклонностей, заложенных в них.
Ужасное внутреннее напряжение прорывалось страшной и беспощадной внешней враждой; жители разных городов растерзывали друг друга, чтоб граждане каждого отдельного города могли быть спокойными от самих себя. Сила сделалась необходимостью; опасность была вблизи; она всюду подстерегала их. Превосходно развитые, гибкие члены, дерзновенный реализм и безнравственность, свойственные эллину, были необходимостью, а не его «природой». Эти черты выработались с течением времени – их не было вначале.
И своими празднествами и искусствами они так же не хотели ничего другого, как господствовать и проявлять свое превосходство, – это были средства прославлять самих себя и таким образом внушать к себе страх.
Если судить о греках по их философам, как это делают немцы, и по плоскому добродушию сократовских школ делать о них свои выводы, – что останется тогда от эллина? Философы же и есть декаденты греческого мира, обратное движение против старого благородного вкуса (против инстинкта, против polis
[179], против ценности расы и силы обычаев).
Началось проповедование сократовских добродетелей, потому что греки утратили свои; обидчивые, боязливые, изменчивые комедианты во всем, они имели достаточно причин на то, чтобы вызывать нравоучительные проповеди.
И это ничему не могло помочь, но громкая слава и величественные позы так идут декадентам…
4
Я был первый, который для понимания древнейшего, до сих пор еще богатого, переливающегося через край эллинского инстинкта, воспользовался этим удивительным явлением, носящим название Дионисия: это явление только и может быть объяснено избытком силы.
Кто изучает греков так, как глубочайший знаток их культуры, живущей еще поныне – Яков Буркхгард в Базеле, – тот сразу поймет, что это имеет большое значение; Буркхгард добавил к своей «Культуре греков» целый отдел, посвятив его вышеназванному явлению. Если хотите иметь обратный пример, то взгляните на почти смехотворную бедность инстинкта немецких филологов, когда они приближаются ко всему дионисийскому. Особенно поражает нас знаменитый Лобек, который с достойной неустрашимостью высохшего среди книг червя вполз в этот мир таинственных явлений и вообразил себе, что его научность заключается в том, что он поверхностен и наивен до отвращения, – этот Лобек всей своей ученостью доказал, что эти любопытные явления, в сущности, ровно ничего не означают. Впрочем, жрецы дионисийского культа, может быть, и могли бы поведать кое-что, не лишенное интереса, – напр., то, что вино возбуждает к веселью, что человек в известных обстоятельствах может питаться и плодами, что растения цветут и вянут осенью… Что же касается того изумительного богатства символов и мифов оргиастического происхождения, которое буквально наводнило античный мир, то Лобек пользуется им, чтоб проявить еще большее остроумие. «Когда грекам нечего было делать, – говорит он, – они смеялись, прыгали, двигались неутомимо или же опускались на землю, плакали и горько жаловались, так как человек иногда и в этом находит удовольствие. Впоследствии на смену им явились другие, которые старались найти хотя бы какую-нибудь причину столь странного поведения, – и таким образом возникли для объяснения их обычаев те бесчисленные мифы и толкования празднеств. С другой стороны, думали, что эти забавные занятия, которым греки предавались в праздничные дни, составляли неизбежную принадлежность самого празднества и часть богослужения». Это достойная презрения болтовня, и никто ни на минуту не придает значения словам Лобека!