В ответ раздался печальный вздох – Боря опять махнул рукой, поджав большой рот и обиженно двинув решительным подбородком, который составлял странный контраст с печально воздетыми бровями и утомленным взглядом.
– А что вам горевать, Борис Андреевич? – пробубнил из-под веера карт Мейерхольд. – В вашем театре никогда не летели декорации… Как у меня на репетиции «Бориса Годунова»… Эх, чуть ведь не убило. С тех пор мой «авангардизм» потерял актуальность в коммунистических реалиях нового времени. Что говорят про Мейерхольда? Про Мейерхольда говорят: «Нельзя ставить Грибоедова так, как еврей экстерном сдает экзамен». Никто не ходит на Мейерхольда! Крах! Зиночка моя застряла в Париже… В Париже был сто лет назад… А как хочется вдохнуть воздуха Монпарнаса! Ну почему у нас режиссеров не так любят, как писателей? Нас совершенно не экспортируют за границу.
– Опять вы, Всеволод Эмильевич, завели свою песню, – вздохнул Пильняк.
– Я же не разъезжаю по всяким Германиям и Великобританиям, не здороваюсь за руку с Оскаром Уайльдом, мои книги не печатают за границей, я не возглавляю Советский союз писателей. Вот мне и радоваться нечего!
– Зависть вам не к лицу. Вы русского царя играть собираетесь.
– Уже нет, – хмыкнул режиссер и взял прикуп, провезя карту по всему столу к груди. Видно, попалась хорошая, он запел: – «В парке Чаир распускаются розы…»
– А почему? – вскричал вдруг писатель отчаянно. – Почему? Вы не спрашивали себя? Почему вам отказали в постановке? Потому что нас уничтожают, давят к земле, нагибают, прижали подошву к горлу. Вон, – он мотнул головой, – ходит, как зверь в клетке.
– Это вы про Яню? – расхохоталась Лиля Юрьевна.
– Пусть, пусть говорит, пусть выскажется, – отозвался Агранов. – Я все стерплю. Пять лет терплю.
– Ну что вы опять нападаете на Якова Сауловича, Боря, – надула губки хозяйка квартиры. – Если бы не протекция Янички, нас бы всех здесь пересажали. Он же наш щит. Да, Яничка? Пока только щит, но придет время, будет и мечом.
– Будет! Тем самым, который нам… – Пильняк провел большим пальцем по горлу, – головы с плеч.
Это было уже слишком, испугалась даже Брик, вскинув на Якова Сауловича невинные глаза.
– Простите меня. – Пильняк сорвал с себя очки, с силой сжав пальцами глаза. – Я сегодня сам не свой… Вспомнился вдруг мальчишка этот, который повесился в Петрограде… Есенин. И опять захлестнула меня тоска смертная. Спивался он, замучили поэта, задушили! Мягкий, ранимый был он человек! Допился до белой горячки. Мы живем, жизни не видя, не имея возможности слова сказать, не взвесив каждое, не поставив на чаши гири по пуду весом… Что так тихо сегодня? Лиличка, разрешите поставить пластинку?
– Я поставлю, – вскочил Ося Кассиль, решивший, что надо остановиться с таким кушем в кармане. И соврал с наглой улыбкой: – Сегодня карта не идет…
– Повезет в любви, – улыбнулась ему Лиля, провожая взглядом юношу. Тот подошел к граммофону в углу гостиной и стал выбирать из плотной пачки конвертов. Вынув один из черных дисков, он ловко опустил его поверх деревянного ящика, раскрутил ручку и поставил иглу на начало. Через минуту запел Карузо «Di tu se fedele…» из «Бала-маскарада» Верди. Юноша взял с дивана подушечку и прикрыл ею раструб граммофона, чтобы звук был не такой громкий – все же стояла глубокая ночь.
– Кажется, ваш «Голодный год» перевели на несколько языков, – напомнил Пильняку Мейерхольд, собирая со стола карты и начиная их перетасовывать, ронять, собирать и вновь перетасовывать негнущимися, нервными пальцами. Седой вихор упал на его высокий гладкий лоб, он пытался его вернуть обратно, артистическим движением вскинув голову на слове «языков».
– Но что дальше? Что я могу написать сегодня, когда громадное чудовище о тысяче щупалец и голов только и ждет, когда я прошепчу правду, чтобы меня сцапать, скрутить и проглотить, как крокодил галоши у Чуковского. В «Голодном годе» я писал правду, на меня морщили носы и шикали. А «Иван-да-Марью» и вовсе чуть не сняли с продаж.
– Я бы остановился на словах «чуть не» и радовался, что «не», – заметил с кривой улыбкой Мейерхольд.
– А что толку? За меня вступился Бронштейн, которого сейчас объявили «нелегальным».
– Ты что ж, Троцкого поддерживаешь? – буркнул невпопад Маяковский, погруженный в свои думы.
– Я поддерживаю свободу мысли! Но настали такие времена, когда никто не говорит то, что думает, и тем более то, что чувствует. Сердце наглухо закрыто, холодный разум вечно держит его в кулаке контроля, а оно, бедное, в вечных поисках лишнего пайка. Какое может быть искусство, когда наши сердца задушены нуждой? Мы изголодались не только желудками, но и духом! О каком можно говорить творчестве? Осталась ли сейчас литература? Или только соцреализм, который трудно назвать реализмом. Жополизм и лизоблюдизм!
Карузо допел арию Рикардо и приступил к арии о скрытой гармонии из «Тоски» Пуччини. Лопо-ухий и очаровательный Ося Кассиль бесшумно скользил по комнате, обнимая невидимую партнершу, и комично открывал рот, подражая пению оперного певца. Иногда он останавливался и строил смешные рожицы, разводил руками по сторонам или прижимал их к груди, подражая молодому художнику Марио Каварадосси, как будто сравнивал свою невидимую даму сердца с изображением невидимой святой Марии Магдалины. Пильняк вздохнул, глядя на эту немую и невинную пантомиму шестнадцатилетнего шутника.
– Вот так и в жизни, мы тащим все увиденное и пережитое в наши произведения… – пробормотал он. – И как Плюшкин над ними чахнем.
– Ну так напишите что-нибудь эдакое, – предложил Агранов, медленно разворачиваясь к нему с рюмкой в руках, – чтобы решительно пошатнуть собственную позицию, что, мол, искусства нет, оно умолкло. Напишите так, чтобы оно заговорило.
– И напишу! – нервно развернулся к нему Пильняк, сжав руками подлокотники кресла, его локти вскинулись по сторонам, точно крылья ощипанной курицы, плечи приподнялись к ушам, а пальцы стали бледнее набеленного лица Лили Брик.
– Пишите, Боря, а Яничка вас прикроет, – эхом отозвалась она. – Можно подумать, вы не знали, что к Троцкому тогда он побежал за вас просить, когда вашу «Иван-да-Марью» арестовали. Ох, если бы у нас не было своего человека в ОГПУ, что бы мы делали…
– Убили Фрунзе… – начал Агранов со вздохом. – Убили прямо на операционном столе. Почему бы вам не осветить этот вопрос? Мы – цепные псы партии, разве мы не имеем сердца? Разве мы радуемся необходимости выполнять за «них» всю грязную работу? Начиналось все под знаменем революции, а что сейчас… Гибнут великие деятели революции один за другим! Убит наркомвоенмор. Это уже не шутки! Или вот недавно наш советский торгпред Хургин только начал устанавливать дипломатические связи с Соединенными Штатами – утонул в озере Лонг-Лейк. А вместе с ним Склянский, который только прибыл его заменить. Если так пойдет дальше, придется бежать, как Бажанов. Ведь это он разбазарил все государственные секреты. Но дали бы ему уйти, если бы мы не сочувствовали?