В сезон сбора хлопка бабушка вставала в четыре утра (будильником она никогда не пользовалась), тяжело опускалась на колени и бормотала сонным голосом: «Благодарю Тебя, Отец Небесный, что дал мне увидеть новый день. Благодарю Тебя, что постель, куда я легла прошлым вечером, не стала моим смертным ложем, а одеяло – саваном. Направь стопы мои нынче по праведному пути и помоги обуздать мне язык мой. Благослови этот дом и всех его обитателей. Благодарю тебя, во имя Сына Твоего Иисуса Христа, аминь».
Еще не до конца поднявшись, она звала нас по имени, раздавала указания, засовывала громадные ступни в самодельные домашние туфли и шлепала по голым, намытым щелоком половицам зажигать керосиновую лампу.
В свете лампы, горевшей в Лавке, мир казался смутным и ненастоящим – мне от этого хотелось говорить шепотом и ходить на цыпочках. Запахи лука, апельсинов и керосина смешивались всю ночь невозбранно – пока на дверях не потянут деревянную щеколду и внутрь не ворвется воздух раннего утра, а с ним – тела людей, которые прошли много миль, чтобы попасть к месту сбора.
– Сестра, мне две банки сардин.
– Уж я так сегодня на работе разгонюсь – ты будто на месте стоять будешь.
– Мне сыра шматочек, да к нему крекеров.
– А мне пару шоколадок с арахисом, да чтоб не мелкие.
Это говорил сборщик, который заранее приготовил еду на обед. Мешок из оберточной бумаги, в жирных пятнах, торчал из-под нагрудника его комбинезона. Шоколадки пойдут ему на перекус еще до того, как полуденное солнце позовет всех на отдых.
В эти ласковые утра в Лавке смеялись, шутили, хвастались и выхвалялись. Один намеревался собрать двести фунтов хлопка, другой – триста. Даже дети обещали принести домой четыре бита (то есть полдоллара) или цельных шесть.
Тот, кто накануне собрал больше всех, был героем зарождающегося дня. Если он предрекал, что хлопка на сегодняшнем поле будет небогато и в коробочках он будет сидеть как приклеенный, все дружно кивали в ответ.
В шорох пустых мешков для хлопка, которые тащили по полу, в бормотание пробуждавшихся людей вторгались позвякивания кассы, пробивавшей пятицентовые чеки.
Если в утренние часы звуки и запахи отдавали чем-то потусторонним, к концу дня они приобретали вкус повседневной арканзасской жизни. В меркнущем свете солнца люди тащились сами, а не тащили пустые мешки для хлопка.
Сборщики, привезенные назад в Лавку, выходили через заднюю дверь из фургонов и оседали в непомерном разочаровании на землю. Сколько ни собери, все недостаточно. Заработанного не хватит, даже чтобы отдать долги нашей бабушке, не говоря уж про сногсшибательный счет, который дожидался в белом магазине в центре города.
Бодрые утренние звуки сменялись на ворчание по поводу наемных контор-обманщиков, недовесов, змей, плохого урожая и пыли на полях. В будущем я с таким неистовством возмущалась стереотипной картинкой – счастливые сборщики хлопка поют бодрую песню, – что даже собратья-чернокожие мне часто говорили: да ну тебя с твоей паранойей. Но я видела пальцы, изрезанные колючими хлопковыми коробочками, видела спины, плечи, руки и ноги, изнуренные до предела.
Некоторые сборщики оставляли мешки в Лавке до следующего утра, другие забирали их домой, в починку. Мучительно было думать, как они штопают жесткую ткань при свете керосиновой лампы – пальцы занемели после долгой работы. Всего несколько часов – и им снова шагать к Лавке сестры Хендерсон, а потом, прихватив еды, снова грузиться в фургон. А впереди – еще один день, который пройдет в попытке заработать на весь год, и давящее сознание того, что закончат они сезон сбора с тем же, с чем и начали. Без денег, без кредита, на который можно прокормить семью три месяца. В предвечерние часы в сезон сбора хлопка тяготы жизни чернокожих южан проступали особенно отчетливо, только по утрам эти тяготы смягчались подарками природы: одурманенностью, забывчивостью, мягким светом лампы.
2
Когда Бейли было шесть, а мне – на год меньше, таблицу умножения мы выпаливали с той же скоростью, с какой – это я позднее видела в Сан-Франциско – дети-китайцы щелкали на счетах. Наша светло-серая бокастая печурка раскалялась зимой докрасна и превращалась в серьезную дисциплинарную угрозу, если мы вдруг распускались, глупели и начинали допускать ошибки.
Дядя Вилли сидел гигантской черной загогулиной (он был инвалидом с детства) и слушал, как мы подтверждаем способность государственных школ округа Лафайет дать детям приличное образование. Левая сторона дядиного лица свисала вниз, как будто к нижней губе прикрепили трос, а левая рука была разве что чуточку больше, чем у Бейли, но на второй ошибке иле на третьей запинке его здоровенная правая рука-переросток хватала одного из нас за шкирку и швыряла в направлении тускло-красной печурки, пульсировавшей, будто больной зуб у дьявола. Мы не обожглись ни разу, хотя однажды меня едва пронесло – я со страху попыталась вспрыгнуть на печь: лучше реальность, чем непонятная угроза. Как и почти все дети, я считала, что, если добровольно взглянуть в лицо любой опасности и одолеть ее, можно навеки приобрести над нею власть. Но в этом случае мое безрассудное самопожертвование было пресечено. Дядя Вилли крепко держал меня за платье, и я лишь вдохнула в непосредственной близости сухой и чистый запах горячего железа. Мы заучивали таблицу умножения, не понимая величия ее устройства, просто потому что нам это было по силам, а выбора не предоставлялось.
В трагедии хромоты детям видится такая страшная несправедливость, что она ввергает их в смущение. Поскольку они едва вышли из горнила природы, они сознают, что и сами запросто могли оказаться в числе ее просчетов. Радуясь, что не оказались, они выпускают накопившийся пар в форме нетерпимого и предвзятого отношения к неудачникам-калекам.
Мамуля бессчетное количество раз – и без проявления каких-либо чувств – рассказывала нам, как в три года дядю Вилли уронила нянчившая его женщина. На няньку она, похоже, зла не держала – это ж Господь попустил, чтобы так случилось. Мамуля считала необходимым снова и снова втолковывать всем, кто давно выучил эту историю наизусть, что дядя такой «не от роду».
В нашем кругу, где двуногие и двурукие крепкие чернокожие мужчины с трудом зарабатывали на самое необходимое, дядя Вилли в его накрахмаленных рубашках, начищенных башмаках и с полным буфетом еды был мальчиком для битья и насмешек для всех безработных и малоимущих. Судьба не только лишила его здоровья, но еще и возвела на его пути двойную преграду. Был он, помимо прочего, заносчив и чувствителен. А значит, не мог притворяться, что никакой он не калека, не мог обманывать себя мыслью, что его увечье других не отталкивает.
Я долгие годы старалась за ним не наблюдать – и лишь один раз видела, как он скрывает от себя и других свою хромоту.
Вернувшись в один прекрасный день из школы, я увидела в нашем дворе автомобиль насыщенного цвета. Вбежала в дом и обнаружила там незнакомца с незнакомкой (дядя Вилли потом пояснил, что они – школьные учителя из Литтл-Рок), которые пили «Доктора Пеппера» в прохладном помещении Лавки. Я сразу ощутила: что-то не так – будто зазвонил будильник, которого никто не ставил.