Не знаю, ощущала ли я когда-либо подобную ясность: злость на то, какой пустой тратой времени все это оказалось для меня. Моя работа в «Суонзби» была бессмысленна. Вернее, смысла ее я не знала. Я была мелкой деталью мелкой детали чего-то, чем не могла управлять, и я злилась на то, что внезапность и смятение чуть было не накинули последний кадр с FIN мне на уши. Невыносимо мне, что в вышине издательства малоизвестного словаря меня обуяло, сбило с панталыку и растоптало силой языка, а потом за секунду я вынуждена была осознать, что я небессмертна и неопределенна, бросова. Я ненавижу то, что Дейвид Суонзби произвольно выбрал личину безумца или проповедника, одержимого желаньем того, чтобы я умерла, и что жестокость эта творилась без какого бы то ни было понимания того, что это жестоко.
Если вернуться мыслями к угрозам по телефону, тогда ужас был в незнании того, кому хочется меня убить. Тот ужас был определим – кто-то не знал меня, но думал, будто знает: я собою олицетворяю все, что неправильно. Теперь же ужас иной. Я не уверена, какой из них хуже: что там таится кто-то безымянный и хочет сделать конкретно тебе больно – или что боль твоя есть нечто между прочим, легко влагаемое в некий фиктивный проект пограндиознее.
Мне никогда не нравилось выражение хоть горшком назови, только в печь не ставь. Это один самых бесполезных способов понимать друг друга – или того, как действуют слова.
Правда такова: я выбежала из здания, не зная, что происходит, желая лишь, чтобы моей любимой было безопасно.
А истина вообще вот: в тот вечер я как-то неуловимо изменилась. Не обязательно глубоко, если не считать копоти, въевшейся мне в локоть, когда я упала, – эта копоть, наверное, останется со мной столько, сколько у меня будет кожа. Перемена случилась, когда я смотрела, как Пип отряхивается и говорит мне, что у нее все в порядке. Меня затопило каким-то новым чувством. Не знаю, надеялась ли я так когда-либо вот так – безоглядно.
Правда же этого вот в чем: да здравствуют увязки, да здравствуют перемены – и к черту опрятности.
Я больше не возвращалась на то место, где стоял Суонзби-Хаус, и с Дейвидом никогда уже не разговаривала. Пока он содержался под арестом, я получила от него письмо – на мой домашний адрес. В нем Дейвид сообщал, как ему жаль. Написано все было грамотно и грамматически безукоризненно. Что типично, он также старательно заверял меня, что за Титем смотрят, но не упоминал, с кем мне следует связаться, чтобы мне заплатили положенное.
Это все между прочим. Как и многое прочее. Пусть скачет, не теряет бойкости, пусть остается неточным. Попроще невозможно – и мне такое не годится.
Итак, что произошло?
Правдой будет сказать, что мы с Пип сбились теснее у обочины и смотрели, как пылает Суонзби-Хаус. Раздался маленький взрыв, за ним еще один крупнее, и мгновение спустя из окон здания полетели клочья горящей бумаги. Мы отошли – нас отогнал жар.
Сотрудник полиции спросил, показывая на Пип и меня:
– Вы вместе?
И я просто ответила:
– Ясно же.
Я потуже сжала в руке конверт с фальшивыми статьями. Пип притиснулась ко мне плечом, и в обществе прохожих мы смотрели, как вверх и прочь из здания вылетает разрозненная бумага, как ее разносит ветерком – слова зависшие и остывающие, пока бумага сливается с пеплом сливается со звездами сливается с пустотой, и все это стремительно означало пустоту и ничто в тихом ночном небе.
Ц – цугцванг (сущ.)
Музей ночью полон странности теней. Из ниш и углублений проступают экспонаты со странно тяжелыми веками, или же рты у них кажутся приоткрытыми на дюйм, когда проходишь мимо. Трепсвернон оделся в нечто более всего напоминающее парадный костюм и ждал на боковой улочке подле Британского музея до того часа, когда ночь сплавилась с утром. В три часа мимо него к зданию прошла компания мужчин и женщин. Все они были закутаны от холода, но порой посверкивало и убранство попышнее: под накидками и палантинами топорщились шифон и шелковый муслин. Во внезапном ломтике света возникла фигура – привратник с сигаретой во рту. В дверях обменялись словами, и Трепсвернон увидел, как компанию вводят внутрь.
Он весь подобрался: Я ей покажу, я ей покажу, – и зашагал через Монтэгю-стрит. Привратник оглядел его с ног до головы.
– Вам известен пароль? – спросил он.
– Не известен, – ответил Трепсвернон.
Поскольку честность – лучшая политика, мужчина пожал плечами, и Трепсвернона ввели в пустую прихожую. Там его приветствовал очень тихий, учтивый молодой человек в ядовито-желтом жилете и подтвердил, что он здесь и впрямь для обслуживания сегодняшнего кутежа. Трепсвернон до того устал и вообще ощущал в себе такую онемелость, что даже не закатил глаза, услышав такое нелепое слово.
– Я пришел ради благотворительности, – произнес он.
– Главное – натворить, – отозвался юноша, и Трепсвернон заметил, как от остроты эвфемизма у него блеснули глаза. – Сюда, сударь. И, сударь… – продолжал он, – я уверен, вы понимаете, что увеселения намерены быть частным делом, и я бы просил вас по выходе из помещения музея не быть без нужды неосмотрительным касаемо происходящего, ваших компаньонов по нему, природы предметов искусства…
Трепсвернон не стал перебивать взволнованного лепета юноши и позволил словам того отскакивать от паркетного пола и лепных стен, пока они шли по темным залам и коридорам. Проходы эти ему были смутно знакомы по случайным посещеньям Читального зала или визитам сюда в выходные, когда он пытался нащупать хоть какой-то интерес к Schatzkammer вещей, а не слов, – в порядке хоть какого-то отдохновенья от «Суонзби-Хауса». Шли они так споро, однако, что какое бы ощущенье ни возникло у Трепсвернона о том, какую часть музея они минуют или в какую сторону движутся, вскоре оное пропало. Они открывали тяжелые двери и стремглав проскакивали боковые коридоры. Раздавался лишь стук их шагов, пока – после чуть ли не целой вечности – Трепсвернон не услышал перезвяк стекла и напевы музыки, мраморными шариками раскатывавшиеся в воздухе. За последний поворот – и по полу кляксою расплескался медовый свет свечей. Его спутник отодвинул бархатную занавесь,
фнак…
* * *
Что сказать о сборище, когда он его обнаружил? Конечно, в первую очередь убранство. Трепсвернон слышал о «Секретуме» и его содержимом, о его вакхических мраморах, tableaux, статуях, деталях кладки, чашах, украшеньях – все непристойны и выставляются лишь для немногих избранных. Имелись там артефакты, сочтенные чересчур спорными или слишком растлевающе эротичными для публичного показа, и все же вот они все – в своих ящиках, на постаментах, в освещенных свечами витринах. Трепсвернон узрел напористую, щетинистую оргию сокровищ.
Д-р Джонсон как-то раз заметил: «Надеюсь, я не замарал пальцев», – когда его поздравили с невключением в его «Словарь» некоторых непристойных слов. Таково господствующее представление, думал Трепсвернон, минуя глазированную керамическую вазу, искусно вылепленную так, чтобы служить монументальной одой приапизму. Мысль о том, что вульгарность не обязательно должна включаться в словари, если ее не могут оценить на каком-то возвышенном филологическом уровне, вполне широко распространена. Некоторые выставленные здесь предметы явно происходили из античности: тщательно протерты от пыли и отполированы так, чтобы каждый уголок и щелочка производили сильнейшее воздействие. Текстуры мраморных фигур бликовали и казались росистыми – такими сделали их мастера своего ремесла, – и куратор, перед коим стояла бы задача написать каталоги подобной выставки, с большим трудом подбирал бы синонимы к полногрудая, напряженный, похотливый, грубый и непристойный.