— Мама…
— А теперь ты шокирована этим. Для тебя, конечно, откровение, что твой папочка по уши завяз в истории с coup d’état
[53]. И брата твоего втянул во все это. Знаешь, что я думаю? Альенде — это будущий Кастро. Он создал свой собственный КГБ и уже начинал прижимать инакомыслящих, как он их себе представлял: банкиров, бизнесменов, всех, кто не поддерживал этот его марксизм. И твой отец тоже был в списке его жертв.
— Что? Откуда ты все это знаешь?
— А ты сама-то как думаешь? Телепатия? Да твой отец всегда мне все рассказывает, кроме разве что имени своей последней любовницы… Альенде сам напросился. Все, что от него требовалось, — быть чуть более умеренным, чуть более центристом, соединить социализм со свободным рынком — и был бы жив. Но этот парень переступил черту. Нельзя национализировать рудники, принадлежащие иностранным компаниям, одновременно ложиться под Москву и ждать, что Вашингтон будет сидеть сложа руки и ничего не сделает. Он сам выковал свою судьбу.
Эта тирада буквально сразила меня, потому что очень и очень во многом мама была крайне либеральна. Ошеломило меня и то, что она открыла мне глаза на папины измены. Однако, как я начинала понимать, мама обожала действовать согласно принципу дестабилизации, выбивая почву у вас из-под ног и тем самым укрепляя свою власть над вами. В тот момент я осознала, что, как бы ругательски ни ругала она отца, какими бы оскорблениями его ни осыпала, она на многое сознательно закрывала глаза и, несмотря ни на что, готова была встать грудью на его защиту. Режим Альенде отнял то, что было для моего отца его raison d’être
[54]: рудник, в котором он души не чаял и всегда заявлял, что это его детище. Жизнь то и дело разочаровывала отца развитием событий и подбрасывала поводы для сожаления. Так вот, этот рудник в пустыне Атакама был, в представлении отца, его наследием — доказательством того, что его существование на земле что-то значило и что он создал с нуля нечто, что переживет его. Понимание этого пришло ко мне намного позже, когда я и сама стала задумываться о том, как быстро течет время здесь, и осознала, что бо́льшая часть всего того, что волнует нас, пока мы пользуемся даром под названием «жизнь», не продлится дольше нашего кратковременного пребывания здесь. Тогда же, в сентябре 1973 года, меня от этих мыслей отделял еще очень большой отрезок времени. И меня просто зашатало от маминых откровений.
— Добро пожаловать в реальный мир, — усмехнулась она. — А об Адаме и папе не беспокойся. Они сейчас где-то в безопасном месте, ждут, пока ситуация стабилизируется. Ты должна понимать: если бы не этот переворот, твоих отца и брата могли бы запросто похоронить заживо в какой-нибудь шахте. Или же их корпоративный джип мог потерять управление и свалиться в пропасть… мало ли их там у них в Андах. Ты, разумеется, сейчас вместе с братцем примкнешь к какому-нибудь маршу протеста против Никсона и Киссинджера, вы будете кричать во весь голос об американском империализме и обманывать себя, полагая, будто этим можно все изменить.
Позже Питер позвонил и сообщил, что папа и Адам снова объявились в Сантьяго и что режим Пиночета попросил их контролировать реприватизацию их шахт.
— Как ты узнал?
— Папа сказал, как же еще! Он мне звонил позавчера, интересовался, как я воспринял новость о перевороте. Я сказал, что знаю об американском участии и его роли и что мне за него стыдно. И знаешь, каким был ответ? Два слова: «Жалкий неудачник». А потом он заявил, что сегодня ужинает с Пиночетом и передаст ему от меня наилучшие пожелания.
— Зачем ты мне все это рассказываешь? Чтобы я встала на твою сторону?
— А ты на его стороне?
— Да на ничьей я стороне. И только хочу, чтобы меня не пытались загнать в тот или иной политический угол.
— Ты не сможешь отсидеться в сторонке, Элис, когда мир вокруг тебя вот-вот взорвется.
Потом Питер сообщил, что отправляется в Вашингтон на демонстрацию у посольства Чили, и бросил трубку. Оставив меня с ощущением, что я — самая отвратительная юная моралистка и ханжа, какую только можно представить. Боб велел, чтобы я переставала заниматься самобичеванием. Хватит думать, сказал он, что я должна нести ответственность за действия других людей.
— Питер винит меня в том, что я…
— Не готова освободиться от прошлого. И мама твоя о том же самом. Да уж, кто бы говорил, особенно если учесть, что в твоей семье все цепляются за это самое прошлое. Да и в моей тоже.
— Тебе никогда не приходило в голову, что родные люди вынуждены придираться друг к другу, чтобы сохранить видимость единства?
— Прямо в точку. Знаешь, что Фрейд сказал об ирландцах? «Это такая раса людей, для которых психоанализ не имеет смысла вообще».
Я посмеялась. А через несколько дней поймала себя на том, что цитирую эту фразу за кофе с моим новым другом, Хоуи Д’Амато. Мы разговорились на показе фильма Ингмара Бергмана «Страсти по Анне», который проходил в рамках фестиваля фильмов шведского мастера, организованного одним студентом родом из Нью-Йорка, по имени Дункан Кендалл. Фильм крутили в аудитории на двух 16-миллиметровых проекторах с больших бобин, и Дункан, который был одновременно и организатором фестиваля, и киномехаником, должен был включать второй проектор, подгадав момент, когда пленка на первом будет заканчиваться. Хоуи явился туда в тоненькой ярко-васильковой ветровке на молнии, хотя осень стояла очень холодная. Многие недоуменно на него поглядывали. Но Дункан, будучи уроженцем Манхэттена и чужаком здесь — сам он носил бежевый тренчкот, как у Хэмфри Богарта в «Касабланке», и вечно курил сигареты, — подошел и дружески обнял его. Дункана в колледже знали как любителя искусства, он ставил интересные пьесы, организовывал кинофестивали, доставал фильмы, которые в такой провинции, как Мэн, никогда не показывали. А еще его постоянно поддразнивали из-за странной походки вприпрыжку. Да, он тоже был здесь чужаком — одна из причин, по которой он обнял Хоуи, когда тот пришел на показ фильма Бергмана, а потом подозвал меня:
— Знакомься, Элис, еще один житель Нью-Йорка. Хоуи, Элис живет со спортсменом, но ты не бери в голову — он нормальный чувак.
Затем Дункан оставил нас одних и пошел здороваться с только что вошедшим преподавателем немецкого.
— И где в Нью-Йорке твое пристанище? — спросил меня Хоуи.
Я объяснила про свой статус «изгнанницы».
— Ну, а я, — улыбнулся Хоуи, — я из того, что Дункан называет потусторонним миром: Форест-Хиллз в Квинсе.
— Как же, черт возьми, ты тогда оказался здесь, в штате Мэн?
— Хотел изучать гуманитарные науки, хотел в Новую Англию, хотел в Хэмпшир или Беннингтон, но отец побоялся, что в тех местах мои странности только усилятся. Боудин более традиционный, но всеохватный и постоянно меняющийся. Или, по крайней мере, так мне сказали в приемной комиссии. Мне предложили полную стипендию, а сейчас… сейчас я все чаще задумываюсь о переводе. Но мой отец хочет, чтобы я это выдержал.