У каждого свои способы не отчаиваться. Мой состоял в отрицании мысли, что существует другой мир: все происходит здесь и сейчас, иной жизни у меня никогда не было. Если я начну думать о семье, я пропал. Иногда я утрачивал бдительность, и меня осаждали невообразимо сладкие грезы, вроде запаха волос Даниель. Приходилось немедленно их изгонять, иначе я затоскую и стану уязвимым.
Стокгольмский синдром сильно упрощают. В нем не одна только любовь. Стоило охраннику сбавить тон и орать не так громко, стоило раздатчику по недосмотру налить вам лишний черпак, стоило кому-нибудь взглянуть на вас по-человечески, начать слушать вас как достойного противника – и вас окатывало волной неодолимой благодарности. Если вы накануне избежали дурного обращения, вы уже уверены в своем избранничестве. Вы не влюбляетесь, а чувствуете себя на удивление любимым. Это какой-то вариант эротомании, которая может осложняться парадоксальным мазохизмом. Влюбленный заложник – это тот, у кого уверенность, что он любим, вызывает расстройство маниакального типа.
Я ни разу не влюблялся в моих тюремщиков, но мне приходилось подавлять порывы благодарности, когда какой-нибудь мятежник на нашей сходке горячо поддерживал мои слова.
Поскольку их новое государство заявляло о себе как о коммунистическом, я пытался изображать из себя большего марксиста, чем сам Маркс:
– Собственность – это кража. Если вы завладели городом, значит, вы его украли.
– Мы им не владеем, мы его оккупируем. Это большая разница.
– Как вы считаете, по какому закону правомерно держать нас в заложниках?
– Революция – не званый ужин.
– Мне кажется, это не лучший метод, он вредит репутации молодой страны, которая хочет видеть себя образцом для других.
– Если бы вы следили за этим делом по брюссельским газетам, ваши симпатии были бы на нашей стороне.
Последний аргумент приводил меня в замешательство. Я старался убедить себя, что он ложен, но сомнения оставались. Так что красноречие мятежников всегда брало верх.
Ел я чаще всего во время толковища. Бананы, арахис, моамбе
[25], сака-сака
[26] – мне все казалось очень вкусным. Ситуация не только не отбивала мне аппетит, но и побуждала есть больше, чем обычно.
Питались заложники из гостиничных запасов консервов, к счастью, неисчерпаемых. Многим они очень быстро надоели. Но не мне. Признаюсь, мне частенько случалось вести с некоторыми соотечественниками такого рода разговоры:
– Тоскливо, да?
– О да.
– Ничего не хочется, пропал аппетит?
– Вот именно.
– Тогда отдай мне свою банку равиоли.
И меня нисколько не волновало, что я ем прямо из консервной банки.
За время нашего заточения в гостинице родилось несколько младенцев. Каждый раз я испытывал такое потрясение, словно сам стал отцом.
Убийства заложников случались чаще всего в отсутствие главарей. Поэтому я пускал в ход все средства, чтобы не давать им отлучаться. В дождливые дни мне бывало легче добиться, чтобы переговоры проходили в холле “Палас-отеля”. К несчастью, почти все время стояла отличная погода, и меня уводили на сходку на берег реки.
Случалось, меня предупреждали о готовящейся казни. Я прибегал и вставал между жертвой и палачами. Если меня спрашивали, что я здесь делаю, я отвечал:
– Это моя работа.
– Вы работаете живым щитом?
– Я переговорщик.
– Кто вас назначил?
– Президент Гбенье.
Имя Гбенье расхолаживало кандидатов в убийцы. Увы, иногда этот прием не срабатывал. Нет ничего хуже, чем быть свидетелем убийства, не имея возможности вмешаться. Я следовал призыву Ницше, отводил взор
[27], не из приверженности веселой науке, но чтобы не упасть в обморок; это неизменно вызывало расспросы, о которых я уже упоминал.
Бывало и так, что мне попадались на глаза не самые свежие трупы заложников.
– А на них вы смотрите? – удивлялись мятежники.
– Их душа уже отлетела.
Перевод: кровь подсохла.
Каждый новый убитый обозначал пределы моей власти как переговорщика. Помимо ужаса, меня снедало чувство вины. Тогда мне приходилось вести переговоры с самим собой: “Ты не можешь быть везде одновременно. Без тебя всех заложников перебили бы в первый же день”. И мне стоило громадных усилий не сказать в ответ: “Так было бы гораздо лучше. Скольких страданий и горестей мы бы избежали. Наши семьи носили бы по нам траур, а не терзались страхом и тревогой”.
Здесь я невольно начинал думать о Даниель, овдовевшей, как моя мать, и почти в том же возрасте. Но нет, этого параллельного мира не существовало. Никаких тылов, никаких других стран, никаких других городов, а главное, никаких других людей.
Между заложниками завязывались удивительные узы дружбы. Здешние бельгийцы, давно знавшие друг друга, отнюдь не всегда ладили. Понадобились месяцы заточения в холле отеля, чтобы между ними возникла какая-то близость.
Один из нас, обшаривая подвалы, наткнулся на гигантские запасы вермута. Мы бы с удовольствием подняли его на поверхность и поделили, но ни в коем случае нельзя было поить тюремщиков. Разошлась информация: “Если вы совсем пали духом, спускайтесь в такое-то подземелье и наливайте себе”.
Мне тоже очень хотелось выпить. Но, увы, это было слишком опасно. Случись очередная сходка – а она могла начаться в любой момент, – меня бы выдал запах изо рта.
Многим заложникам достало присутствия духа, чтобы захватить с собой карты. Главным их занятием стал вист. Кое-кто из бельгийцев играл без остановки. Те, у кого были книги, давали другим почитать; все жалели, что их так мало.
В начале августа я думал, что еду в Стэнливиль всего на три недели, поэтому взял с собой только два романа: “Король без развлечений” Жионо и “Опасная жалость” Цвейга
[28]. Последний стал моей настольной книгой. Я читал и перечитывал его понемногу, экономно. Почему эта история, никак не связанная с моей теперешней жизнью, настолько потрясла меня? Быть может, вот по какой причине.
Президент Гбенье застал меня за чтением.
– Что читаете, господин консул?
Я показал ему обложку.