«Так вот, — грустно, но безо всякой злобы заключил Жюльен, — отец мой, несмотря на всю свою жадность, всё-таки лучше всех этих людей. Он никогда меня не любил. А тут уж у него переполнилась мера терпения, ибо моя постыдная смерть — позор на его голову. Этот страх перед нехваткой денег, это преувеличенное представление о людской злобе, именуемое жадностью, позволяют ему чудесным образом утешиться и обрести уверенность при помощи суммы в триста или четыреста луидоров, которую я в состоянии ему оставить. Как-нибудь в воскресенье, после обеда, он покажет это своё золото всем верьерским завистникам. За такую-то цену, красноречиво скажет им его взгляд, найдётся ли меж вас хоть один, который бы не согласился с радостью, чтобы его сын сложил голову на плахе?»
Эта философия, возможно, была недалека от истины, но она была такого рода, что от неё хотелось умереть. Так прошло пять дней. Он был вежлив и мягок с Матильдой, видя, что её гложет жестокая ревность. Однажды вечером Жюльен серьёзно подумал о том, не покончить ли ему с собой. Душа его была истерзана глубоким унынием, в которое поверг его отъезд г-жи де Реналь. Ничто уже больше не занимало его ни в действительной жизни, ни в воображении. Отсутствие всякого моциона начинало сказываться на его здоровье, и в характере его появилось что-то экзальтированное и неустойчивое, как у юного немецкого студента. Он незаметно утрачивал ту мужественную гордость, которая при помощи какого-нибудь крепкого словца отмахивается от иных недостойных мыслей, осаждающих человека.
«Я любил правду... А где она?.. Всюду одно лицемерие или по меньшей мере шарлатанство, даже у самых добродетельных, даже у самых великих! — И губы его искривились гримасой отвращения. — Нет, человек не может довериться человеку.
Госпожа де ***, делая благотворительный сбор в пользу бедных сирот, уверяла меня, что князь такой-то пожертвовал десять луидоров. Враньё! Да что я говорю! А Наполеон на острове Святой Елены... Чистейшее шарлатанство, прокламация в пользу короля Римского
{251} .
Боже мой! Если даже такой человек, да ещё в такую пору, когда несчастье должно было сурово призывать его к долгу, унижается до шарлатанства, так чего же можно ждать от остальных, от жалкой человеческой породы?»
«Где истина? В религии разве... Да, — добавил он с горькой усмешкой невыразимого презрения, — в устах Малонов, Фрилеров, Кастанедов... быть может, в подлинном христианстве, служителям которого не следует платить за это денег, как не платили апостолам... Но святой Павел получал свою мзду: он наслаждался возможностью повелевать, проповедовать, заставлял говорить о себе...
Ах, если бы на свете существовала истинная религия!.. Безумец я! Мне грезится готический собор, величественные витражи, и слабый дух мой уже видит священнослужителя, молящегося у этих окон... Душа моя узнала бы его, душа моя нуждается в нём... Но вместо этого я вижу какого-то разряженного фата с прилизанными волосами... чуть ли не кавалера де Бовуази, только безо всех его приятностей.
Но вот если бы настоящий духовный пастырь, такой, как Массильон или Фенелон... Массильон рукоположил Дюбуа... А после «Мемуаров» Сен-Симона и Фенелон стал для меня уже не тот. Но вот если бы настоящий священник... Тогда бы души, наделённые способностью чувствовать, обрели в мире некую возможность единения... Мы не были бы так одиноки... Этот добрый пастырь говорил бы нам о боге. Но о каком боге? Не о библейском боге, мелочном, жестоком тиране, исполненном жаждой отмщения... но о боге Вольтера, справедливом, добром, бесконечном...»
Его волновали нахлынувшие воспоминания о Новом завете, который он знал наизусть... «Но как можно, когда соберутся трое, уверовать в это великое имя бога, после того как им чудовищно злоупотребляли наши попы?
Жить в одиночестве!.. Какое мучение!..»
— Я схожу с ума, я не прав, — сказал Жюльен, ударяя себя по лбу. — Я одинок здесь, в этой тюрьме, но я не жил в одиночестве на земле; могущественная идея долга одушевляла меня. И этот долг, который я сам предписал себе, — заблуждался ли я или был прав, — был для меня словно стволом мощного дерева, на который я опирался во время грозы. Конечно, я колебался, меня бросало из стороны в сторону. Ведь я всего лишь человек... но я не срывался.
«Эта промозглая сырость здесь, в тюрьме, — вот что наводит меня на мысли об одиночестве...
Но зачем я всё-таки лицемерю, проклиная лицемерие? Ведь это вовсе не смерть, не тюрьма, не сырость, а то, что со мной нет госпожи де Реналь, — вот что меня угнетает. Если бы в Верьере, для того чтобы видеть её, я вынужден был неделями сидеть, спрятавшись в подвале её дома, разве я стал бы жаловаться?»
— Вот оно, влияние современников! — сказал он вслух, горько посмеиваясь. — Говорю один, сам с собой, в двух шагах от смерти и всё-таки лицемерю... О девятнадцатый век!
«...Охотник в лесу стреляет из ружья, добыча его падает, он бросается за ней, попадает сапогом в огромную муравьиную кучу, разрушает жилище муравьёв, и муравьи и их яйца летят во все стороны... И самые мудрейшие философы из муравьиного рода никогда не постигнут, что это было за огромное, чёрное, страшное тело, этот сапог охотника, который так внезапно и молниеносно ворвался в их обитель вслед за ужасающим грохотом и ярким снопом рыжего пламени.
...Так вот, и смерть, и жизнь, и вечность — всё это должно быть очень просто для того, кто обладает достаточно мощными органами чувств, способными это объять... Мушка-однодневка появляется на свет в девять часов утра в погожий летний день, а на исходе дня, в пять часов, она уже умирает; откуда ей знать, что означает слово «ночь»?
Дайте ей ещё пять часов существования, и она увидит и поймёт, что такое ночь.
Вот так и я — я умру в двадцать три года. Дайте мне ещё пять лет жизни, чтобы я мог пожить подле госпожи де Реналь...»
И он захохотал, как Мефистофель. «Экое безумие — рассуждать об этих великих вопросах!
1. Я не перестаю лицемерить — точно здесь кто-то есть, кто слушает меня.
2. Я забываю жить и любить, когда мне осталось жить так мало дней... Увы! Госпожи де Реналь нет со мной; пожалуй, муж не отпустит её больше в Безансон, чтобы она не позорила себя.
Вот откуда моё одиночество, а вовсе не оттого, что в мире нет бога справедливого, доброго, всемогущего, чуждого злобы и мстительности!..
О, если бы он только существовал!.. Я бы упал к его ногам. “Я заслужил смерть, — сказал бы я ему, — но, великий боже, добрый милосердный боже, отдай мне ту, кого я люблю!”»
Было уже далеко за полночь. Он заснул и проспал мирно часа два; затем явился Фуке.
Жюльен чувствовал себя твёрдым и решительным, как человек, который ясно видит, что происходит в его душе.