Удивляло и то, насколько африканские реалии успели стать для меня привычными, почти своими. Бело-синие маршрутки кандонгейру с наклейками на заднем стекле. Шум тропического ливня вперемешку с храпом генераторов и криками уличных торговок, наспех пакующих свой товар и волокущих его в убежище – под навес, в подъезд многоэтажного здания. Или, например, езда с шофером на длинные расстояния по двухполосному шоссе, с обгонами по встречной полосе. В Африке принято подъезжать вплотную, сигналить фарами, а затем обгонять по встречной – это норма, так делают все. Таксист с дредами, крутой парень, ас, всем садится на хвост и чуть не врезается в машину, у которой не работает стоп-сигнал, когда та резко тормозит. Он еле успевает затормозить, останавливается в трех миллиметрах. Я хочу обматерить его, но вместо этого хвалю: «Bem feito»
[235]. На что он, не меняя звероватого выражения лица, отвечает: «Foi Deus quem me ajudou»
[236]. «Uabinga Nzambi, kasuke muxima»
[237], – говорю я на старательном кимбунду. И тогда на зверском лице шофера проступает подобие улыбки. Он кивает, как будто в такт своим мыслям, и включает радио. Валдемар Баштуш поет «Muxima». Музыка овевает нас приятной прохладой, выполняя функцию неисправного кондиционера. Баштуша поочередно сменяют Карлуш Бурити, Элиаш Диа Кумуэзо, Руй Мингаш, Паулу Флореш. Я с гордостью отмечаю, что могу опознать почти всех исполнителей. Не хардкором единым. В Анголе тебя везде и всегда окружает красивая музыка. Она – неустаревающий символ обретенной полвека назад независимости. В колониальные времена выбор был невелик: на одной радиостанции – программа католической церкви, на другой – фаду. Теперь на луандских радиоволнах можно найти музыку на любой вкус – от сембы до кудуро, от хардкора до фриджаза. И фаду, конечно, тоже. Фадинью.
– Это еще что за романсы?
– Это фаду. Традиционная португальская музыка.
– Фару?
– Фаду. От слова «фатум». Как и мое имя, кстати. Вадим – русифицированное «фатум».
– Кто тебе такое сказал?
– Я сам догадался.
– Ладно, ладно, мистер Фату, – засмеялась Вероника. – Отныне буду тебя так звать.
– Да не «фату», а «фаду». «Фату» – это костюм. Легко запомнить: «фатовской костюм». Знаешь русское слово «фат»?
– Fat?
– Нет.
– «Hey Mr. Fado, you’re too fat for your fato!» По-моему, это гениальная строчка, тебе обязательно надо вставить ее в твою следующую песню.
– Непременно.
– «Hey Mr. Fado, take my photo!»
– Ну все, хватит.
– Окей, мистер Фаду.
– Правда, кончай дразниться. Мистер Фаду – это, пожалуй, еще хуже, чем Дарт Вейдэм.
Это была неделя счастья, в которое не верилось из‐за всего, что ему предшествовало: в последние месяцы наши виртуальные отношения окончательно превратились в обоюдную муку. Я даже подозревал ее в измене, хоть и понимал, что это смешно: ведь изменяла она не мне, а со мной. В какой-то момент взорвался, наговорил всякого. Она не ожидала такого выпада. Сказала, что не помнит, чтобы с ней кто-нибудь так разговаривал. Особенно человек, которого она считала своим близким другом. Я оправдывался, просил прощения, и в конце концов она простила или сделала вид, что простила, но легче не стало. Потом у нас был спокойный разговор о том, что так не может дальше продолжаться, это тупик, мы оба это понимаем. Она не может бросить детей, да и я не готов к жизни с ней. Она меня любит, но давно уже чувствует, что мы, как говорят американцы, живем «на заемном времени», on borrowed time, и нам пора закругляться, дальше мы будем только раздражаться и злиться друг на друга все больше. Что тут скажешь? Я буду жить дальше, но как же я не хочу, чтобы эта любовь превратилась в отдаленное воспоминание; чтобы мир остался прежним. Классическая развязка любовной драмы: не то Пастернак («…И плачет втихомолку»), не то Бунин («…Хорошо бы собаку купить»), не то попсовая песенка Кэти Перри: «In another life, I would be your girl»
[238].
И вот – после всех обид, припадков, предчувствий, бессонных ночей – этот неожиданный приезд, неделя счастливой любви, притянутый за уши эпилог, где мы уходим, смеясь и разговаривая о чепухе («Hey, Mr. Fado!»), под плывущие титры и песню Паулу Флореша «Angola que canta». Только раз за всю неделю резануло: она вышла из душа, завернутая в полотенце, я обнял ее сзади, и она сказала каким-то скрипучим голосом: «Как это мило». И потом, когда мы лежали в темноте, она говорила, что всегда хотела быть свободной, но в конце концов рассудила, что надо бы выйти замуж, ее жизнь в Америке с самого начала не была легкой… Я не понял, что она пыталась сказать, и в этой бессвязной исповеди мне послышалось что-то очень чужое, клишированное, заменяющее ее собственный ход мыслей, которого я так и не узнал. Но зато мы ни разу не поссорились, не было никаких размолвок и объяснений. Зачем? Ведь и так понятно, что на этом – точка, и точка хорошая, достойная. Вот что остается от жизни. От нашей несостоявшейся встречи четверть века назад и от всех последующих встреч и невероятных пересечений на протяжении долгой жизни, прошедшей с того момента, как Рэйчел предложила познакомить меня с моей «второй половинкой». Вот что остается. Вроде тех фотографий с сафари. Фотоальбом в тысячу или пять тысяч снимков, который никогда уже не будешь просматривать. Все сбылось, ничего не осталось. In another life…
***
После ее отъезда не было ничего – ни письма, ни звонка, ни имейла, даже для проформы. Я приучал себя не думать о ней – надо сказать, довольно успешно. Со временем почти совсем перестал ее вспоминать, но, как часто бывает, изгнанные мысли о Веронике ушли в психосоматику. Появилась какая-то одышка, страхи. Засыпал только со снотворным, иногда и оно не помогало. Как-то выпил на ночь целую бутылку вина, что по былым временам мне было раз плюнуть, а в последнее время – старость не радость – стало чревато изжогой, больной головой наутро, той же бессонницей. И действительно, не уснул, но впал в то странное состояние, когда человек, продолжая бодрствовать, видит короткометражные сны. Просто лежишь с закрытыми глазами, осознавая, что ты – это ты, здесь – это здесь, не забываясь, ни во что не погружаясь, и как бы от нечего делать смотришь все, что крутит тебе неутомимый киномеханик твоего мозга.
Сон первый: я гляжу в окно, обнаруживаю, что за ночь выпал снег, и понимаю, что это – Питер, детство, надо зайти за Лешей с седьмого этажа, за Максом с восьмого, за Ромкой и Димкой из четвертого парадного и всей оравой идти играть в царя горы. Затем действие переносится в Америку – сон второй. Я, студент юрфака, попадаю в одну из нью-йоркских тюрем, прохожу там какую-то стажировку. На жаргоне американских юрфаков стажировки часто называют «клиникой» (по аналогии с практикой в мединститутах), но мой тюремный сон – уже настоящая «клиника», в буквальном смысле. Большинство заключенных почему-то русские, их вид меня очень пугает. Я с трудом понимаю их речь, едва знакомую по бандитским сериалам и книгам про зону: все эти «шконки», «малявы», «шняги». В одной из камер варят «крокодил», у зэков все руки и ноги в страшных язвах, и я понимаю, что мне туда лучше не заходить. Меня сопровождает секретарша из нашей нью-йоркской адвокатской конторы, пожилая женщина по имени Шари´с. В жизни Шарис – тихоня, но в этом сне она все время орет на меня, упрекая в том, что я вечно опаздываю и отвлекаюсь. Я защищаюсь, ору на нее в ответ. Потом я попадаю в другую камеру и узнаю, что должен провести там остаток дня – это обязательная часть учебной программы. Я жмусь к выходу, боюсь до чего-либо дотронуться, все омерзительно грязное. Но вот кто-то из урок достает видеокассету (у них там имеется старый видеомагнитофон) и ставит мультфильм Миядзаки, которого я никогда раньше не видел. Я решаю, что вернее всего мне будет остаться здесь, прилипнуть к экрану и смотреть этот мультик, пока дают. На этом месте я просыпаюсь или думаю, что проснулся. Вспоминаю правило, которое когда-то где-то вычитал: если твои сны по пробуждении не кажутся бредом, значит, ты еще не проснулся. Открываю глаза, гляжу в потолок, где силуэт геккона гоняется за невидимыми насекомыми.