Есть Чайна-таун, Cidade da China, с китайскими ресторанами и большим шопинг-центром Yongxin; есть китайское телевидение, раз в неделю выходит китайская газета. Да и за пределами Чайна-тауна некоторые районы Луанды с их китайскими новостройками уже выглядят как окраины Шанхая или Гуанчжоу. Было время, когда многие ангольцы мечтали поехать учиться в Россию, но сейчас все больше тех, кто едет в Китай и возвращается на родину со знанием китайского языка. Несколько раз мне случалось увидеть на улицах Луанды анголо-китайскую пару. Китаянка и анголец идут по улице, держась за руки, и болтают по-мандарински. У меня при виде такой сцены всегда комок подступает к горлу. Но все же такое встречается нечасто. Большинство ангольцев продолжает относиться к китайцам с подозрением, если не хуже. Были случаи нападений, даже убийств. Многие китайские работники стараются не выходить из дому после наступления темноты, да и вообще мало выходят – живут незаметной, параллельной жизнью, и условия этой жизни едва ли не хуже, чем условия жизни в муссеке. Бараки с комнатами без окон, в которых ютятся по десять человек. Некоторые не выдерживают и сбегают из города в деревню. Там они строят дом какому-нибудь собе, получая взамен разрешение остаться. Берут жену, начинают новую жизнь. Никто их не ищет.
Какой должна была быть прежняя жизнь человека, чтобы от нее можно было так запросто избавиться? Или это Ангола – такое место, где легко распрощаться с прошлым; куда затем и приезжают, чтобы начать с нуля? Взять хотя бы тех белых ангольцев, сосланных за прошлые грехи или добровольно приехавших за новой жизнью, но готовых в любой момент еще раз сняться с места, бросить все. В 1975‐м они ровно это и сделали, совершив массовый исход в Португалию – триста тысяч «возвращенцев». А еще тридцать лет спустя те же триста тысяч португальцев снова приехали сюда на заработки, привлеченные, как и я, радужными перспективами небывалого экономического роста. Впрочем, что касается ангольцев европейского происхождения, после Дипанды их осталось здесь не так мало, как я предполагал. Я-то считал, что белые ангольцы все до единого слиняли, когда началась война. Оказалось, не совсем так: в годы войны здесь еще оставалось немало белых, некоторые из них даже участвовали в военных действиях на стороне МПЛА, партизанили в Майомбе, как писатель Пепетела. Белые комиссары МПЛА, бородатые очкарики в водолазках. На архивных фотографиях той эпохи они выглядят точь-в-точь как советские диссиденты семидесятых. А где-то в Шибиа или Лубанго до сих пор есть белые поселенцы, которые вообще не в курсе событий последних полувека. Они родились там, на фазенде, их родители родились там и прожили всю жизнь на отшибе, у них по десять детей и по двадцать внуков, на их лицах – легкая печать вырождения, результат кровосмешения, но в целом это хорошие, душевные люди, соль земли. Они белы, как бумага, и считают себя коренными ангольцами. Бранголануш
[131], одно из племен Анголы. Они олицетворяют ту часть жизни, которую не могут затронуть никакие катаклизмы. Необходимый субстрат. Без их счастливого невежества и простодушной уверенности в завтрашнем дне не было бы вообще ничего, мир не смог бы выстоять. Из поездки в Уамбо мне запомнилась пожилая пара – владельцы антикварной лавки, где вся мебель была сплетена из тростника. Он – черный, она – белая, оба – коренные ангольцы. Недавно справили золотую свадьбу. Вместе строчат на швейной машинке (он держит отрез, пока она делает строчку), вместе читают газету, передавая друг другу очки (у них в хозяйстве – всего одна пара). Бывает и такая жизнь.
Что сказали бы те чикагские взрослые, если бы узнали, что маленький Вадик однажды переедет в Анголу? Можно себе представить. Или нет, нельзя. Ничего нельзя даже как следует вспомнить, а уж тем более представить. Ни себя, ни других в прошлом, спроецированном в альтернативное будущее. Не получается. А хотелось бы. Заглянуть туда, куда заглянуть невозможно. Узнать, например, каким был мой отец, когда меня еще не было на свете; когда он еще не знал, что у него будет сын. Я пытаюсь – и не могу – представить отца, когда ему было под сорок, на месте нынешнего себя. Как бы он тогдашний жил здесь и сейчас, как воспринимал бы окружающий меня мир? Насколько мы с отцом на самом деле похожи?
Меня не покидает ощущение, что мне не хватает этого знания. Но я не могу уже представить – вспомнить – даже самого себя до того, как родился Эндрю. И точно знаю, что взрослому Эндрю будет не хватать того же самого, только еще больше, чем мне. Потому что я в основном (за вычетом двух лет) все-таки рос с отцом. И хотя у нас никогда не было близких отношений, само присутствие отца значило куда больше, чем любая близость на расстоянии. Тем более что с Эндрю и близости на расстоянии тоже нет, сколько бы я себя ни обманывал. «Выпишу его сюда, поговорю с Леной. Пусть приедет погостить хотя бы недели на три. Все-таки это не то же самое, что бессмысленные воскресенья на Кони-Айленде». О, эти воскресные свидания, еженедельный «квалити-тайм». Только один раз за все время мне показалось, что у нас с сыном возник настоящий контакт. Мы играли в ролевые игры, что-то про драконов и темницы, и я обнаружил в себе неожиданную способность изображать дракона. Эндрю хохотал. Играли долго, и я думал: вот оно, то, что надо. Почему же я раньше не понимал? Подумал: это и есть тот самый переломный момент в отношениях с сыном, о котором мы оба мечтали. Как будто внезапно найден какой-то ключ или запасной ход, которым отныне можно будет пользоваться. Но на обратном пути в Вашингтон-Хайтс, когда я завел речь о том, как было прекрасно вместе играть в драконов, Эндрю равнодушно пожал плечами: «Да, было прикольно». Казалось, он уже обо всем забыл.
Что происходит в голове у маленького человека, носящего мою фамилию? Чем хуже я понимаю сына, тем больше переживаю за него, вглядываюсь в лицо, то похожее, то непохожее на мое собственное, вижу в нем тень будущих передряг и стараюсь бодриться. Все будет хорошо. Это просто нормальный страх за детей, самая древняя из человеческих эмоций. Недаром у мбунду столько сказок про Китуту, беса, который вселяется в ребенка и делает его увечным. Откуда этот лейтмотив – связь между детством и нечистой силой в традиционных мифах? Проекция родительских страхов? И ведь это Африка, где родителям не приходится, как в Нью-Йорке, все время волноваться, ни на секунду не выпускать дитя из поля зрения. Африканцы привыкли жить одной большой семьей, где к чужим детям относятся как к своим, все в ответе за всех и, если надо, присмотрят. Если и у них тот же древний страх, что тогда говорить про нас, бранкуш…
До какого-то момента у меня были близкие отношения с матерью. В Ленинграде она была учительницей русского языка, работала в той же школе, где я учился. Ленинградская мама – импозантная, строгая и всезнающая. Определяющая фигура в жизни сына. И даже в первые годы эмиграции еще держалась – чего? Принципов, навыков? Ратовала за чистоту языка, прививала мне любовь к русской литературе. Вообще вела себя так, как если бы мы собирались вернуться на Петроградскую сторону или даже не уезжали оттуда. Я интуитивно подыгрывал, воспринимал материнские странности как данность. И когда случилось то, что у нас в семье по российской привычке назвали «нервным срывом», я не нашел ничего лучшего, как убедить себя, что у мамы все в порядке. «Положили на обследование» – так объяснял я ее госпитализацию соседям (ни Шэрон, ни Луису с Луизой нельзя было рассказывать всю правду), а затем и самому себе. Вместо того чтобы навещать ее в больнице, мчался на репетицию. Именно в это время я окончательно переселился в панковский сквот с Колчем и Клаудио. Потом ее выписали, и она, заторможенная от лекарств, обняла нас с Элисон в больничном вестибюле со словами «Теперь все будет иначе». Мне показалось, что за время, проведенное в больнице, у нее изменились глаза. Глазные яблоки стали как будто белее, а ресницы – не такие густые, как раньше. Кроме того, я заметил, что ее правая бровь теперь все время приподнята, как если бы она постоянно пребывала в легком недоумении.