Бросаюсь на кровать и немедленно засыпаю. И сплю так, будто меня унесли дождь и река. И прямо пред пробуждением мне снится такой вот сон. Ночное небо Тепейака, когда темнота еще свежа. И в этой фиолетовой тьме, вижу, падают, толкаются и кувыркаются звезды, пока не образуют очертания женщины, очертания Девы Гваделупской. Дева Гваделупская из звезд! Мое сердце переполняет радость. Когда я просыпаюсь, то подушка у меня мокрая, а из глаз тихо льются слезы.
Помни, Лала, на первом месте всегда семья – la familia. Твоих друзей не окажется рядом, когда у тебя возникнут проблемы. Твои друзья не подумают первым делом о тебе. Только твоя семья будет любить тебя, если ты попадешь в беду, mija. Кому ты тогда позвонишь?.. La familia, Лала. Помни об этом.
Вокруг балкона мерцают огоньки. И на этом празднике темноты и света я нащупываю телефон и слышу, как мой голос просит сделать междугородний звонок, пожалуйста, por cobrar
[520].
– Вы слушаете?
– Да, да! – доносится до меня отчаянный папин голос. – Лала! Лалита? Mija, ты где, mi vida?
Мой рот широко открыт, как смертельная рана, и я слышу собственный крик:
– Папа, я хочу домой!
81
Мой позор
В вестибюле гостиницы «Маджестик» я со своими сумками жду сеньора Хучи, папиного compadre, которого в детстве называла Кучи. И каждую минуту выглядываю на Мадеро-стрит, ожидая, что в любой момент там остановится приехавшая за мной машина. Но сеньор Хучи появляется со стороны Сокало и идет пешком, с женщиной, которую представляет как свою señora.
Их прислал Папа. До тех пор, пока Папа не приедет сюда сам, я буду жить у сеньора Хучи и его жены в их квартире у метро Барранка-дель-Муэрто. От Сокало до них недалеко, нужно сделать всего одну пересадку. Я прежде не видела la señora. И она нравится мне. Нравится, что она называет меня mija и держит за руку, как это делают женщины, когда идут бок о бок, – с большой симпатией и желанием защитить тебя, исходящим от них словно солнечное тепло.
Сеньор Хучи и его жена притворяются, что не смотрят на меня во время поездки на метро, но я чувствую на себя их взгляды. Их лица полны беспокойства и чего-то еще, что я могу назвать лишь подавленностью. Жалость смешивается в их взглядах со стыдом. Так мне и надо. Мне тоже стыдно, но не за себя. Они ведут себя так, будто я побывала в лапах Джека Потрошителя, а не любимого человека. И разве я могу что-то объяснить им? Люди иногда верят лишь в то, во что хотят верить, и не важно, какую историю ты готова поведать им.
Сеньор Хучи беспрерывно говорит – таким я и запомнила его, с этими зелеными глазами, прожигающими тебе душу. Он ведет себя словно коп или кто-то в этом роде. «Когда мы позвонили в полицию… ese muchacho
[521] не уйдет от них… а ты знаешь, где он может скрываться?»
Боже Всемогущий! Может, он считает, что мне станет легче, если он объяснит мне, какой злодей Эрнесто. О том, что он собирается раскроить его на куски своим мачете и бить до тех пор, пока он не превратится в chicle
[522], или что там еще делают с мужчинами, убегающими от ответственности, не желающими выполнять свои обязательства? Это такая банальная старая песня, что я не знаю, смеяться мне или плакать.
Но это неправда. Едва оказавшись в их квартире и заселившись в гостевой комнате, я бросаюсь на узкую кровать и начинаю плакать. Папины друзья, должно быть, думают, что я плачу от desgracia
[523], но это не так. Ну как я могу объяснить им все, и даже если бы я сделала это, они все равно не захотели бы ничего слышать.
Это похоже на тетушкин сон про носовые платки. У меня в запасе столько слез, много-много слез. Я плачу часами, даже в присутствии сеньора Хучи и его жены, которые кажутся мне людьми посторонними. Я ничего не могу с собой поделать. Я не могу остановиться – даже когда la señora стучит в дверь и приносит мне ромашковый чай, мексиканское средство от всего на свете. Я прихлебываю его между всхлипываниями и ложусь, продолжая икать, на узкую кровать, стоящую в комнате, что прежде была комнатой ее сына, а теперь, когда он женился, превращена в комнату для шитья, и вся она выдержана в белых тонах, словно поджидала меня. И я думаю о том, что, когда я была маленькой, сеньор Хучи пообещал мне мою собственную комнату, девичью комнату, совсем как эта. Разве это не забавно? Вот о чем я думаю, когда они наконец закрывают дверь и я лежу в темноте на узкой кровати на скользком шифоновом покрывале, белом, как свадебное платье.
Я знаю, что за стенкой они разговаривают обо мне. Знаю, что они цокают языком и гадают, ну как я могла поступить так с таким хорошим человеком, как мой Папа, и говорят о том, что подобные вещи то и дело случаются с девушками по другую сторону границы, и как они рады тому, что у них нет дочерей и им не надо беспокоиться, что кто-то вобьет им в голову всякую чушь и они перестанут верить тем, кто действительно любит их, и бросятся на шею первому встречному, задурившему им голову красивыми словами.
О, я не могу объяснить. Ни за какие сокровища мира не могу ничего рассказать им. Не могу никому ничего рассказать. Великая печаль поднимается у меня в сердце, накатывает, как волна в Акапулько, и уносит с собой. Кладу руку себе на живот, в котором что-то дрожит и булькает из-за месячных. Ну как я могу сказать сеньору Хучи и его милой жене, что не хочу разговаривать о ese muchacho, что не надо пытаться закрыть дверь и поговорить со мной a solas
[524], как женщина с женщиной, что мне не нужно показываться доктору, что у меня месячные, и что мне будет очень неловко, если он станет осматривать меня, нет, спасибо, у меня все хорошо, честно, будьте добры.
Вместо этого я прошу, чтобы меня отвезли на Ла-Виллу, в basílica. Я прошу об этом, но la señora поклялась Папе, что не спустит с меня глаз, и она так добра ко мне, что я не могу спорить с ней. Папа с Мемо уже едут сюда, говорят они мне. Они вели машину всю ночь и будут здесь совсем скоро, я же знаю этого Мемо. Я чувствую облегчение, оттого что за мной приедет Мемо, а не Рафа. С Мемо я могу иметь дело. Кто меня беспокоит, так это Папа.
Я чувствую себя очень, очень одинокой.
Помню, в первом классе со мной происходило то же самое; я была так несчастна, что могла лишь рисовать портреты членов семьи. Каждый день одно и то же. Я начинала с левой половины листа и заканчивала правой, словно выводила свое имя – это были семейные портреты на листах толстой кремовой бумаги, которую учительница называла «манила», а мне слышалось «ванила», может, потому, что она была того же цвета, что и мороженое.