Я глажу пальцем ее кудряшки и пою ей песенку своего детства: «У Билли была коза, была коза-егоза, с веревки стянула рубашки, наелась она до отрыжки, Билли палку схватил, козу отходил, к столбу привязал…»
Голос мой дрожит и смолкает. Девочка вращает ножками, будто крутит педали, и орет. У меня звенит в ушах, я заползаю в постель рядом с ней, ее голос заглушает мои мольбы.
Я не хочу уходить из этой комнаты. Я не хочу спать. Боюсь – если засну, потом проснусь, а Мары нет, в тишине все захватит энтропия, клетки моего тела расширятся, и я стану одно с этим воздухом. Если отвернусь, даже на миг, потом погляжу снова – а там лишь груда одеял и подушек, кровать пуста, как прежде. Сморгну – и ее тело расплывется под моими пальцами, и опять я останусь одна: недостойная, одинокая.
Я просыпаюсь – она все еще здесь. Это как будто знамение. Если она и плакала ночью, я этого не слышала. Я спала таким сном, после которого очнешься и знаешь: ты не металась в постели как чертова рыба на крючке, ты не будила меня всю долбанную ночь напролет плачем во сне, господи Иисусе, знаешь, что вела себя хорошо, тихо. Суставы мои превратились в те широкие резинки, которыми перетягивают брокколи, лицо смято: я по глупости сильно прижималась к швам лоскутного одеяла. Мара не плачет. Ее конечности ходят взад-вперед, как поршни. Глаза распахиваются и зажмуриваются: ипомеи, плотно закрывающиеся под полуденным солнцем, венерина мухоловка, широко зевающая в ответ на жару и вибрации.
Я встаю, щурюсь на утренний свет. Мара пищит. Я беру ее на руки. Она кажется тяжелее, чем накануне – такое возможно?
Как только я выхожу из ванной, она вновь начинает орать.
Мы едем на автобусе в Индианаполис. Поездка – ошеломление. Мара спит у меня на руках и не шевелится, только орет, децибелы заглушают всякую мою мысль. Тела вокруг, мятые, вонючие, не реагируют ни благодарностью на молчание, ни гневом на ор – и на том спасибо.
Выйдя из автобуса в Блумингтоне, я понимаю – я припоминаю – что настала весна. Меня соглашается подвезти добрая женщина, похожая на кого-то, кого я забыла. Мы едем по шоссе, пока я не прошу ее остановиться.
– Тут же ничего нет, – говорит она. Язык ее тела – подчеркнуто расслабленный.
Листья шуршат, как будто в ответ.
– Давайте завезу вас в город, – говорит она. – Или, может быть, надо кому-то позвонить?
Я выхожу, Мара лежит на сгибе моего локтя.
Недавно прошел дождь. Грязь облепила мои кеды, с каждым шагом ее все больше, я шагаю чудищем-гигантом, готовым растоптать город.
Там, на склоне холма, дом. Наш дом. Я узнаю витражное стекло, дымок, вьющийся из трубы, просачивающийся вверх сквозь полог деревьев. Краску на уличном столе пора освежить. Дряхлая немецкая овчарка, кожа да кости, распростерлась на крыльце, при нашем приближении радостно бьет хвостом.
– Отто, – говорю я, и Отто позволяет мне похлопать его по холке. Тычется мордой мне в ладонь, потом начисто вылизывает языком.
Дверь не заперта: мы обе, Злючка и я, доверяем нашим соседям – птицам. Внутри каменный пол.
Я узнаю шкафчики, узнаю кровать. Мара затихла у меня на руках. Она даже не извивается больше. Может быть, она потому столько плакала, что была не дома, а теперь она дома, и теперь она успокоилась. Я сажусь к столу и катаю тяжелую ручку по деревянной столешнице. Пробегаю пальцами по ряду книг вдоль стены. За книжной полкой узкая щель змеится по штукатурке, умышленная. Я дотрагиваюсь до нее кончиком пальца, прослеживаю вверх, вверх, насколько хватает моего роста. Отчасти мне хочется сдвинуть полку, заглянуть за нее, однако в этом нет надобности. Я знаю, что там.
Я вытаскиваю из холодильника и разворачиваю копченого лосося. Присматриваюсь к нему. Плоть отходит от забытых позвонков, словно больные десны от зубов. Я надавливаю пальцем на рыбу, оставляя глубокую вмятину, и что-то внутри меня удовлетворяется этим.
Я прижимаюсь щекой к волнистому стеклу окна. Отто проследовал за нами в дом и ходит за мной по пятам, тычась холодным носом в пяточку Мары. Я беру с кухонной стойки книгу рецептов, распахиваю ее. Обложка стучит по стойке. «Фасолевый салат тети Джулии», – зачитываю я. Столько укропа!
В последнюю нашу ночь Злючка швырнула меня об стену. Хотела бы я вспомнить – из-за чего. Все кажется, что контекст имеет значение. Только что она была – сплошь кости и мышцы и кожа и свет и смех, а в следующую минуту – ураган, тень накрыла ее лицо, как при затмении солнца. Там, где я врезалась головой, треснула штукатурка. Перед глазами вспыхнули искры.
– Пизда! – заорала она. – Я тебя ненавижу. Ненавижу, на хрен! Я всегда тебя ненавидела.
Я прокралась в ванную и заперла дверь. Снаружи ее удары обрушивались на стену, как град, и я включила душ, разделась, вошла в кабинку. Я – Рак. Всегда обожала воду. На миг я перенеслась туда, в леса Индианы, дождь шуршит листьями, легкая морось воскресным утром, мы спим все утро насквозь, просыпаемся лишь когда сонная Мара, еще не подросток, входит, жалуется на дурной сон, сворачивается между нами. Так будет не всегда, однажды она станет слишком взрослой и для этого, и для нас, своих старых матерей. Потом эта не-память смылась прочь, как непросохшая краска под дождем, и я снова стояла в душе, дрожала, а она снаружи, теряя меня, и невозможно было объяснить ей, что этого делать не надо. Никак ей было не объяснить, что мы так близки, мы так близки, пожалуйста, не делай этого, мы же так, на хрен, близки.
– Как ты думаешь, Мара? – спрашиваю я, повернувшись несколько раз, и прислоняюсь к стене. Я кладу ее на фамильное лоскутное одеяло, красиво расстеленное поверх широкой кровати. Хотела бы я со временем научить Мару шить такие одеяла, как шила ее бабушка и как учусь шить я. Начнем с малого. Лоскутное одеяло для младенца. Такое за одну ночь сшить можно.
Лает Отто.
Дверь приоткрывается, просовывается худая рука. Затем лицо и ярко-желтый рюкзак. Девочка лет десяти-одиннадцати – Мара, косички расплелись и болтаются. Уже такая большая, что сама ходит, такая большая, что умеет говорить. Достаточно большая, чтобы столкнуться с травлей – и дать отпор. Такая большая, что задает вопросы, на которые нет ответов, такая большая, что у нее есть проблемы, для которых нет решения. За ней – еще один ребенок, мальчик – младший братик Мары, Тристан. Помню, как он родился – так ясно, словно это случилось на прошлой неделе. Скрюченный, весь в крови, он засел где-то у меня в ребрах и слушать не слушал повитуху. Даже сейчас мой живот не такой, как прежде, после того как его стенки раздвинулись, растянулись. А Тристан будет расти – и вот он подрос, и стал ходить по пятам за Марой, и так и ходит. Она говорила, что ее это раздражает, а на самом деле была рада, я же видела, она обожала внимание. Мара и Тристан, темноволосые ребятишки. Темноволосые, как… чья-то бабушка. Возможно, моя.
За ними маячат мужчина и женщина. Оба смотрят на меня.
Женщина велит Маре отойти в сторону, мужчина обхватывает малыша Тристана поперек груди. Они спрашивают меня, кто я такая, и я отвечаю. Отто лает. Женщина окликает его, но он лает на нее, на меня и не трогается с места.