Тогда бы утратил свободу прежде прочих я сам. А эти — они и не знали никогда, что есть свобода. Упоенные кровью и вином, вином и кровью, они думали, что ведут за собой толпу, а сами позволяли толпе тащить себя то на престол, то на плаху. Все, все они погибли скорой насильственной смертью. Или не все? Нынешний — еще нет. И про Джугашвили я не очень помню, это варвар такой был с Кавказа, кажется, там, на Севере, в очередном каком-нибудь Риме войска и его выкликнули на царство. Жив ли он ныне? Или былые сторонники уже обожествили его смердящий труп?
Я гуляю вдоль моря, свободный от них ото всех. Я распахиваю объятия солнцу и ветру, а прибой лижет мне ноги. Я свободен и спокоен. В такие мгновенья кажется, что летишь, и удивляешься собственному телу: как бессмертный и беспредельный дух может быть ограничен этими дряблыми ногами в синих прожилках вен, руками в коричневых пятнышках старости, чахлой грудью с неровным частоколом ребер, уже давно облысевшей морщинистой головой? Неужели всё это — и есть я?
Нет, я свободен — или буду свободен! — и от этого смертного тела. А танец смыслов, мелодия чувств останутся вечными и прекрасными, как вечны закаты и рассветы, как вечно море — с тех пор, как сотворил их Бог вместе с нашими душами. Я свободен и вечен.
Глупцы, непричастные свободе, не могут признать ее за другими. И даже за Богом. Они спрашивают: «Ориген, спасется ли сатана?» Вижу только один ответ: Бог волен предложить ему спасение, он — как знать? — может быть, волен его принять. Говорить обратное значит ограничивать Бога: Господи, не смей делать того и этого, в моей голове это не умещается, в моем свитке написано, что так Тебе нельзя.
А Бог и есть сама Свобода.
Для таких христианство — частокол из правил, набор текстов, из которых они вычитывают лишь удобное и созвучное, привычность ритуалов, плетение никому не нужных невнятных слов ни о чем.
А ведь и это всё — свобода. Молитвы и посты, книги и песнопения, храмы и обряды — всё это верные, надежные средства. И как мастер создает статую или сосуд, используя свои приемы и свои инструменты, так и мы, по благословению свыше, созидаем свою жизнь и свободны в выборе средств.
Есть еще и такие, в наши смутные времена, кто покупает себе внешнюю свободу ценой отречения. Не мне судить их, после той горсти ладана в Александрии. Они приходят, когда и куда потребуют власти, они берут горсть зерна, или воробушка, которому уже заранее свернули шею, или ту же самую горсточку благовоний — и кидают их на угли. Пахнет жареным и изменой. Позевывая и почесываясь, писарь переспрашивает:
— Как бишь тебя?
И выписывает маленькую такую штучку, называется libellus, «книжечка». И в той книжечке нет ни свободы, ни радости, ни знания, ни живого чувства, а только: «Я, такой-то такой-то, в присутствии кого надо принес жертву богам и впредь обязуюсь». Им даже лень писать, каким именно богам, да оно и неважно — лишь бы не Единому. Если бы эти боги и впрямь существовали, какой мертвящей скукой, какой потрясающей несвободой были бы для них эти мнимые жертвоприношения. Их алтари — как отхожие места, куда сбрасывают излишки, чтобы почувствовать телесное облегчение. А они в ответ обязаны, просто не имеют права отказаться, обеспечить Риму процветание и благоденствие. Боги как рабы своих нерадивых служителей…
Принес жертву? Молодец, теперь тебя не будут ни пытать, ни казнить, иди отсюда, придурок. Если что, покажешь документ.
Примет ли таких Господь на Суде? Свободен принять или отвергнуть. Я бы спросил иначе: примут ли они сами Господа или устыдятся Его, когда минует и это поветрие, когда перестанут выписывать и спрашивать безумные эти документы? Философия об этом молчит, а наша свобода улыбается и пожимает плечами.
Но не настало ли, — думаю я, — время другого великого освобождения? Нет возвышенней и прекрасней эллинской философии, но не заключили ли мы Благовестие в тесные рамки аристотелевой метафизики, не сковали ли безбрежность Божественной свободы узами платонизма, не бежим ли вслед за стоиками и эпикурейцами, стараясь им подражать? Евангелие будет проповедовано даже до края Земли, какие бы ни жили там народы — обязаны ли мы обращать их в эллинизм прежде, чем примут они христианство? Вливают ли новое вино в мехи ветхие?
Каким будет христианство у этих скифов и массагетов, у гипербореев, пигмеев, амазонок, кинокефалов с песьими головами?
[19] Каким будет оно даже и в этих краях через тысячу, две и три тысячи лет? Вот вопрос, на который у меня нет пока ответа. Они найдут его сами, эти люди, за которых тоже умер Христос, и первыми словами ответа будет «мы свободны». Но оно точно будет — другим.
И все же уже темнеет. Я возвращаюсь в город. Навстречу — несколько людей с факелами, в дрожащем свете поблескивает на них железо. Легионеры. Воины. Но не Христовы.
— Ориген Александрийский? — в голосе десятника не слышно и тени того уважения, к которому я привык. Но что это, право, за мелочи.
— Да, это я.
— Побегать за тобой пришлось.
Воин, что справа, отвешивает мне тычка — не столько больно, сколько унизительно.
— Моя обычная прогулка. Вы не знали?
— Вот еще цаца, прогулки твои знать, — тот, что слева, отвешивает пощечину.
— Я свободный человек и римский граж…
Удар под дых валит меня с ног.
— Гражданин, говоришь? — в голосе десятника издевка, — так вот, гражданин! По указу божественного августа Гая Мессия Квинта Траяна Деция, отца, между прочим, Отечества, всякий гражданин обязан — подчеркиваю, обязан! — принести жертвы богам и получить от властей в том письменное удостоверение. Ты приносил? Предъяви, гражданин, документ!
— Нет, — хриплю я, не вставая с земли, — подобает ли бить старика…
— Подобает, — пинок, и еще пинок.
— А ну, ставьте на ноги этот мешок с дерьмом и тащите, куда следует.
И, наклонившись, так, что вместо целительного морского бриза я чувствую только запах гнилой отрыжки из его раззявнутого рта:
— Пройдемте, гражданин. Там разберутся.
Почему вместо римского шлема на нем фуражка с синим околышем?
Июнь и книги
Книжный шкаф стоял посредине широкого коридора. Резной, темный, наверное, из дуба — единственный в их квартире даже не предмет, а привет мебели из прошлой жизни. Такие делали до войн и революций — на века, для солидной семейной библиотеки. Достался он от каких-то давних родственников, а откуда взялся у них — Денис не спрашивал. Вроде, не было у них в роду профессоров (а шкаф был несомненно профессорским!). Зато еще до школы, как только научился составлять буквы вместе, он понял: за этими дверями из ажурного дерева и толстого стекла жили на массивных полках новые миры и пространства — путешествуй, открывай!