Ночью пьют вино и разжигают костры, пляшут вокруг них, взявшись за руки, и попарно перепрыгивают, парень с девушкой, и снова пьют вино, и кто перепрыгнет, не разомкнув рук, не опалив одежды — те будут вместе и в эту ночь, и много ночей подряд, ибо так решили предки. И пьют вино, и плавают голышом по лунной дорожке, и снова пьют, и пьют, и уходят в священные рощи, и творят предкам новых потомков, и малыши, родившиеся на исходе зимы, получают имена этих предков и считаются блаженными детьми Солнцеворота. Ибо как иначе проверить, что девушка способна родить, что они с парнем подходят друг другу и что, самое главное: именно через них хотят предки вернуть своему народу его счастье, сами возвращаются к нему?
Но для нее нет хода на эти празднества. Она бы сказала: «потому что христианка», — но все эти долгие восемь лет ее христианство хранилось словно бы в глубине сундука с приданым, которого у нее не было, — а потому оставалось только молчать, соблюдая, что скажут, и не прекословя тем, кто приданое ей дал. Нет, потому, что была она мужняя жена, взятая не в ночь солнцеворота, — не оттого ли гневаются на нее предки этого народа, не оттого ли опустела, иссохла ее утроба? И сейчас, когда она вдова, когда ей совсем немного лет, — кто же возьмет ее за руку, кто поклонится с ней Огненному Отцу с ликом костра и Бездонной Ночи, чтобы вымолить у них дозволение на счастье? Нет дураков. На этом острове она никогда не будет своей.
Когда ее мужа провожали на Холме Ушедших, ее спросили: «Женщина, ты пойдешь за своим господином?» «Нет», — ответила она, как отвечает каждая женщина на первый вопрос, и в другой раз ответила «нет», потому что лишь третий ответ — настоящий. Но седая Волхвунья, жрица всех женщин селения и сама воплощение древнего божества, не задала этого вопроса в третий раз. Прочитала в ее глазах всё тот же ответ? Но она сама не знала еще, что скажет. Или, вернее, Волхвунья увидела, что глаза у нее другого цвета, что плещет в них нездешнее море, что если и уйдет она, то не к покойному господину, а в свою, неподвластную ему вечность. И решила: пусть живет. Бывает ведь и так, что младшая жена вождя не уходит вслед за ним на Луга Блаженных оберегать свой народ и возвращать ему удачу — вот такие времена настали, куда катится этот мир? Погребальный костер зажегся без нее, а ей отныне было имя «Та, кто отказалась вернуться».
И этой пепельной и песенной ночью она стучится в единственную хижину на окраине деревни, где не празднуют Солнцеворот. Там ночует гость деревни, заехавший по каким-то торговым делам, гость, с которым не положено общаться честной вдове, но от честности ее и так уже ничего не осталось. Набрасывает на голову платок, чтобы не быть слишком заметной, идет мимо гула песен и пятен света, мимо радости вечного возвращения, мимо мира, в котором просто жить и нетрудно умирать, стучится в низкую перекошенную дверь, и когда он открывает, говорит одно:
— Забери меня отсюда, ради Христа. Я не от этих богов.
Так впервые заговорила она с человеком, с которым потом без малого двадцать лет была почти счастлива. Почти. Она всегда думала — это ее вытащили из тьмы к свету. А оказывается, и он тогда встретил свой ответ на вопрос «зачем это всё» — видно, порядком надоел уже Богу жалобами и вопрошаниями. Зачем? Забирать тех, кто не от этих богов, и давать им кров и покой. Вырывать из вечного круга.
Она пробуждается — звездной или беззвездной ночью, не увидишь этого изнутри собственной комнаты, пустой пещеры. И только звучит в ней голос, звучит где-то внутри, на грани сна и яви, не слышанный прежде и такой родной голос, что прежде не говорил с ней:
— Мы на стороне жизни.
— Я знаю, Господи, — она захлебывается словами своими, неумелыми и неуместными, — но почему же так много смерти, почему такой жестокой, почему так не вовремя…
— Я тоже… — голос звучит не строго, а нежно и даже немного растерянно, — Я тоже все время спрашивал: почему? Я стал одним из вас, чтобы это понять…
— Я знаю, — ошеломленно отвечает она, — и Твоя мама видела это.
— Она такая жуткая, эта смерть…— продолжает Он чуть растерянно и удивленно, — вот уж никогда не хотел бы еще раз.
В щелку под занавесью проползает… нет, не поздний зимний рассвет — предчувствие, ожидание рассвета. До рассвета еще далеко, и можно вдоволь нареветься, как в детстве. Так много смерти, и это так страшно. А Он? Разве не мог отменить для всех нас смерть? Всё, что Он сделал — Сам прошел через нее. Много это? Мало?
«Приближается утро, но еще ночь», — говорил один пророк.
Она так и не успела Ему спеть, пока был сон, пока во сне она была свободна, а голос был чист и свеж, не отсырел под водами Аквилеи, под годами многих утрат. Утренний гимн любви и света, она пела его почти каждое утро, тогда, в далекой юности, когда она еще не узнала, что такое счастье, и не пережила его потери.
День шестой. Мужчина и женщина.
Он не всегда был таким, Аристарх: легким, уверенным в себе и знающим, как ему поступить. Но воспоминания о «других временах», как он сам их для себя называл — ненавидел, ни с кем ими не делился. Эти времена протекали тут, совсем неподалеку…
Это тогда он научился играть до самозабвения, в самом раннем детстве, и для игры ему не нужны были ни товарищи, ни игрушки, ни даже скромный уголок или зеленая лужайка. Игры рождались в его голове. Он звал про себя Циклопом
[63]
того, кого его мать звала мужем, а он на людях был принужден звать отцом (и был жестоко избит за первый же отказ это сделать, тогда он отлично запомнил урок). Он звал его Циклопом, а себя — Одиссеем, и видел всё как бы со стороны: вот он и его невидимые спутники, товарищи по играм, подхватывают толстое заостренное бревно, раскаляют его в сердцевине костра и вонзают, вонзают, вонзают его в осклизлый, отвратительный, бессмысленный глаз пьяного чудовища. И враскачку, доворотом, сверлят ему уже не глазницу — сам мозг, безумный, ссохшийся мозг чудовища. Он представлял себе это всякий раз, когда…
Нет, мы не будем об этом. Потом Циклоп сажал его на колени, грубо ласкал, говорил, что все мальчики проходят через это, что еще Платон воспевал мужскую любовь, что даже великий Цезарь в юности набирался мужской силы от вифинского царя Никомеда, и гляди, как возмужал… Даже на галльском триумфе распевали про него песенки: мол, как он галлов, так прежде его самого — Никомед! И еще добавлял, поглаживая по всяким местам, что раз он ему пасынок, а не родной сын, то ни боги, ни люди этого не осудят.
Мать, во всяком случае, не осуждала. Она подносила мужу вина, еще вина, забирала онемевшего сына, и несла его в собственный угол — а он представлял ее Медузой Горгоной, или Сциллой, или Харибдой
[64], или всеми тремя вместе, и думал о том, как выскользнуть из цепких и холодных объятий, в которых ему предстояло состариться прежде, чем возмужать. Сны уносили его в миры, где не было боли и страха, а если были — развеивались прежде, чем наступало пробуждение.