Но тут, подобно злоречивому слуху, по бедным кварталам Боготы поползли вереницы новых идей. Хорхе Эльесер Гайтан колесил по всей стране, выступая с речами, которые не перепечатывались газетами, но передавались из уст в уста наподобие нового тайного евангелия. В речах этих звучало много непривычного – что голод не бывает либеральным или консервативным, и это же относится к малярии; что существует национальная страна, принадлежащая народу, и страна политическая, принадлежащая правящему классу; и что всеобщий враг, создатель и творец всех несправедливостей и злосчастий, терзающих колумбийских трудящихся, это змея о двух головах: одна зовется олигархией, другая – империализмом. В феврале 1944 года, когда Гайтан собрал самых пламенных своих сторонников в баре «Сесилия» и официально объявил, что начинает подготовку к избирательной кампании 1946 года, Сесар Карбальо и его товарищи из квартала Персеверансия сидели в первом ряду, упивались речами своего вождя, клялись, что сделают все возможное и, если надо, жизнь положат на то, чтобы Гайтан стал президентом Колумбии.
Неделя началась с «Культурных пятниц». Гайтан произносил речи в Муниципальном театре: он стоял на сцене, где не было ни столика, ни пюпитра, о который он мог бы опереться, а перед ним торчал квадратный микрофон, передававший его слова по радио. Гайтан вздымал кулак и насыщал атмосферу невиданным до сей поры напряжением. Сесар Карбальо жил ради этих выступлений; если только он не был занят в своей мастерской, обучая ремеслу соседского мальчика, которого взял в подмастерья, Карбальо вспоминал слова Гайтана, сказанные в прошлую пятницу, и предвкушал те, что будут сказаны в пятницу следующую. Когда же она наступала, Сесар уже с трех часов дня становился в длинную очередь и четыре часа ждал, когда же откроются двери. Время это было бессовестно похищено у работы в мастерской, и мать уже начала сетовать на это: «Знаю, сынок, что ты идешь слушать Вождя, – говорила она. – Знаю, что это важно для тебя. Только не пойму, зачем отправляться туда так загодя и все дела бросать, как будто у твоей семьи нет своего дела. Словно тут у нас нет радио, сынок. Не знаю, право, как бы отнесся к этому твой отец, если бы Господь не прибрал его». И как было объяснить матери, чтó чувствовал он в присутствии Гайтана? Ему это было не под силу, и потому Сесар ограничивался только: «Если сейчас не займу очередь, останусь без места, мама». И не кривил душой: Муниципальный театр был переполнен – не оставалось ни одного свободного места ни в партере, ни в ярусах, и даже в фойе и коридорах толпился народ. И таинственное ощущение единства, владевшее душой Карбальо, он не променял бы ни на что на свете; кроме того, если бы он не попал в зал, то пропустил бы неповторимое зрелище – однажды, когда вышли из строя репродукторы, Гайтан с нетерпеливой досадой отвел в сторону бесполезный микрофон, набрал в грудь воздуху и произнес сорокаминутную речь одной силой легких и могучих голосовых связок, причем говорил так отчетливо и ясно, что каждое слово доносилось до последнего бедолаги, примостившегося в последнем ряду.
Не менее важно было и то, что происходило после выступлений. Когда завершалось это магическое таинство и слушатели высыпали на тесные тротуары Седьмой карреры, Карбальо и его товарищи шли в кафе обсудить услышанное. Не все могли себе это позволить, кое-кто из них начинал работать на рассвете, а кое у кого не столь велик был интерес к политике. Но Сесар присутствовал там неизменно: ежась от холода, шагал по ночным улицам в окружении сверстников, рядом с которыми чувствовал себя неуязвимым. Полиция их не трогала, потому что в ту пору почти все чины сочувствовали партии либералов, а многие втайне были гайтанистами, однако случался порой обмен резкими словами с каким-нибудь заносчивым консерватором, и Карбальо в такие минуты неизменно чувствовал прилив отваги. Потом входили в кафе или в пивную, как входят в побежденный город, причем все молча сознавали, что это Гайтан вселил в их души неведомую прежде гордость, и благодаря ему они чувствовали, что этот город – город, на который работали и они сами, и отцы их, и деды – теперь принадлежит и им тоже. И они, подолгу сидя за пивом или водкой в «Инке» или в «Гато Негро», в баре «Сесилия» или «Коломбиа», в течение нескольких часов думали, что так оно и есть или что живут они в каком-то параллельном, фантасмагорическом пространстве, где каждый из них – хозяин. В такие минуты у Сесара Карбальо происходило настоящее «воспитание чувств». И когда я сейчас пытаюсь мысленно воссоздать те дни, то уже не могу недооценивать происходившее на этих шабашах, которые называю вечеринками или пьянками исключительно потому, что так называли их сами участники.
Эти беспорядочные споры порою длились до двух-трех часов ночи: поднимался крик, грохотали столы, опрокинутые неверными пьяными движениями, и никто не выходил из споров этих таким, каким вошел. В эти дни гайтанисты начали организовываться больше и лучше, чем прежде: город был разделен на районы, районы – на кварталы, кварталы – на зоны, зоны – на комитеты. А на вечеринках в кафе или распивочных, куда сначала приходили люди из комитета Персеверансии, постепенно появлялись жители других кварталов – как правило, соседних, но порой и отдаленных. Это были люди всех возрастов, и для них, как и для Карбальо, «Культурная Пятница» не окончилась в тот миг, когда Вождь отступил от микрофона и уехал из театра в своем хорошем автомобиле. Впрочем, иногда заглядывала и беспутная богема – поэты, романисты, карикатуристы, обозреватели «Хорнады», репортеры уголовной и судебной хроники, только что расписавшие очередное кровавое злодеяние, фотографы, сопровождавшие репортеров, видевшие все, что может предъявить человеческая низость и жестокость, и уже уставшие от созерцания этого. Были тут, разумеется, и студенты из разных университетов – Национального, Свободного или мятежные буржуа из Росарио; они появлялись после полуночи, уже отзубрив юриспруденцию или медицину за столиками других кафе или всласть потолковав на других сборищах о Франко и Муссолини, о Сталине, Рузвельте, Черчилле и Гитлере, или посетив публичные дома, куда заваливались гурьбой, вымогая оскорбительную скидку, ибо девицы и так жили чуть ли не впроголодь.
Карбальо немедленно проникался к ним симпатией, хоть они и олицетворяли все, что было для него недоступно. Из-за своего столика в кафе (в такие минуты увеличившегося до размеров познанной вселенной) он смотрел, как они входят – горластые, веселые, преисполненные политического воодушевления и снедаемые неистовым желанием изменить мир – как бурно жестикулируют, как над пустыми бутылками передают друг другу книги. В большинстве своем это были либералы, которые остерегались заходить в другие заведения, где преобладала консервативная публика, однако попадались и пламенные коммунисты с марксистскими брошюрками, купленными на распродажах в книжных магазинах, и небольшие, по три-четыре человека, группы меланхоличных анархистов, обликом удивительно напоминавших уличных котов и неизменно одетых в черное: они всегда занимали один и тот же столик с видом на угол Гран-Виа и просиживали там часами, ни с кем не разговаривая. Карбальо уходил с этих вечеринок, чувствуя, как пухнет голова от новых идей и как жгут ему руки новые документы, а потом записывал в конторские книги, в которых вел бухгалтерию своей мастерской, названия полученных книг. В ту пору он с каким-то исступлением читал книги, взятые взаймы, книги украденные, книги, купленные на развалах, и испытывал к ним почти суеверное почтение: книги когда-то спасли Гайтана и, может быть, спасут его. Ему, как и Гайтану, выпала на долю жизнь скудная и трудная, жизнь, небогатая возможностями и не сулящая особенных удач. А книги – и те, что он знал раньше, и те, что получал в кафе от более везучих студентов – становились спасительным подземным ходом, выводящим на волю.