– Когда я произношу слова: «Смой с меня все мои прегрешения и заблуждения, все мои печали и скорбь» и окунаюсь в воду, – однажды объяснила она ему, – я чувствую, что это происходит на самом деле. Вода действительно меня очищает, и у меня есть реальный шанс начать новую жизнь, стать другой, лучше, чем я есть.
– Не знаю, – сказал он ей тогда, – мне лично ты и такой нравишься.
Она подошла к нему, положила руку ему на грудь и сказала:
– Ты необъективен.
Он снова посмотрел на табличку с ее именем. Когда сегодня утром он проснулся в гостиничном номере рядом с Ионой, ему захотелось рассказать о том, что произошло ночью, своей жене – женщине, которая пятьдесят лет была его лучшим другом, но он вспомнил, что не может этого сделать и не сможет уже никогда, и чуть не заплакал. Из уважения к лежавшей рядом с ним обнаженной и оттого казавшейся беззащитной женщине он сдержался, но сейчас, когда он смотрел на табличку, его прорвало.
Плакал он тихо – носом не шмыгал, лицо в ладонях не прятал. Слезы стекали по его щекам, как спускаемые с корабля на воду резиновые лодочки, и собирались в уголках рта.
– Вам не нравится табличка? – испугался Данино. – Это не проблема. Одно ваше слово – и мы…
Иона глазами показала ему, чтобы он оставил старика в покое, и приблизилась к Джеремайи на такое расстояние, чтобы он, с одной стороны, видел, что она его любит, а с другой – чтобы, не дай Бог, не подумал, что она лезет ему в душу.
Длилось все это довольно долго. Данино, Бен-Цук и пиарщик стояли в холле отеля «Цитрон», потупившись и скрестив руки за спиной, как во время сирены в День памяти, а Джеремайя Мендельштрум плакал. Мимо сновали горничные со стопками постельного белья, юный лифтер волочил по полу чемодан, стайкой проскользнули работники кухни, пришедшие на смену, а филантроп все плакал и плакал. У него уже намокла рубашка на груди. Лишь когда его слезные железы опустели, он вернул табличку Бен-Цуку и сказал:
– Ну что ж, господа, теперь можно и в путь.
Они двигались длинной колонной во главе с белым лимузином. За ним вереницей следовали машины членов горсовета от партии Данино, сотрудников орготдела, сверкающий в лучах солнца автомобиль пиарщика из Города грехов. Отдельно ехали кинооператор и фотограф, которым было поручено заснять торжественную церемонию, чтобы потом использовать в предвыборной кампании. Замыкал колонну Моше Бен-Цук на личном автомобиле.
Когда кортеж добрался до круговой развязки, откуда начинался подъем к Источнику Гордости, Бен-Цук развернулся и покатил назад. Он не чувствовал в себе сил ехать в микву, где согрешил с Айелет, но никто не заметил его исчезновения, и механизированная сороконожка продолжала карабкаться в гору.
На въезде в квартал водителю лимузина пришлось остановиться. Путь преграждал удравший из загона конь. Он перепрыгнул через забор и, опьянев от внезапно обрушившейся на него свободы, стоял посреди дороги – красивый, с нахально выставленным напоказ крупом, – принюхивался и размышлял, в какую сторону направиться. Но тут водитель лимузина нетерпеливо надавил на клаксон; этот звук подстегнул коня, как хлыстом, и он сорвался с места и поскакал на север, к сородичам, в родные ливанские просторы. Под шкурой у него играли и перекатывались литые мышцы, по шоколадному телу пробегала дрожь возбуждения, и он быстро удалялся… Дорога освободилась, водитель лимузина медленно, боясь проехать, двинулся вперед и вскоре затормозил на тротуаре напротив миквы. Вслед за ним остановилась и вся колонна. Часть машин припарковались на той же стороне улицы, часть – на противоположной. Самые смелые заняли пустующие парковочные места жителей квартала.
Данино первым выбрался из лимузина и поспешно открыл дверцу, выпуская миссис Иону и мистера Мендельштрума. Мендельштрум приставил к глазам руку козырьком и с удивлением оглядел собравшуюся вокруг небольшую толпу.
– Вы хотите установить табличку лично или предпочитаете, чтоб это сделал кто-то из моих сотрудников? – наклонился к нему Данино.
Мендельштрум отрицательно помотал головой, чем привел Данино в полное замешательство.
– Так к чему вы склоняетесь, мистер Мендельштрум? – снова спросил он филантропа.
– Если можно, – закрыв глаза, ответил тот, – я хотел бы зайти в микву один. Окунуться без посторонних. Вы не против?
– Разумеется! Как вам будет угодно!
Данино приветливо распахнул перед ним калитку. («Кстати, а где банщица? Она вроде должна здесь дежурить».) Он поискал глазами Бен-Цука, но тот тоже куда-то запропастился.
Мендельштрум шагнул за калитку и направился на мужскую половину. Шел он медленно, по-стариковски, и вместе с тем величественно, а Данино вдруг обожгла мысль: «Господи! Там же дверь заперта! А единственный ключ у Бен-Цука! Где этого сукина сына черти носят?» Но когда Мендельштрум взялся за ручку двери, та без труда открылась, и он исчез внутри.
* * *
Через семь минут тишину Сибири разорвала сирена скорой помощи.
* * *
«Концерт известной кларнетистки Ионы Авиэзер, назначенный на сегодняшний вечер, отменяется. Билеты можно сдать в кассе фестиваля или обменять на билеты на другие концерты». Объявления с таким содержанием висели над всеми билетными кассами фестиваля и перед входом в амфитеатр. Но слухи, которым умудренные опытом жители Города праведников верили больше, чем официальным заявлениям, утверждали совсем другое: всемирно известная кларнетистка якобы исполняла свою концертную программу в отделении реанимации местной больницы, возле койки своего спутника.
В коридоре, возле палаты Джеремайи Мендельштрума, столпилось несколько десятков человек. Все они, затаив дыхание, слушали концерт Ионы. Некоторые стояли, прислонившись к стене; другие принесли складные стулья и забрались на них, чтобы лучше видеть. Чистые, как молитва, звуки кларнета разносились по больничным палатам, излечивая от одышки астматиков, снимая дрожь в коленях у пациентов с болезнью Паркинсона, возвращая здравый ум и ясную память страдающим болезнью Альцгеймера. Но музыка не могла пробудить Джеремайю Мендельштрума от комы, в которую он впал после того, как в микве в Сибири ему стало плохо с сердцем.
* * *
Три дня и три ночи просидела Иона у постели Джеремайи; три дня и три ночи играла она «Огненный столб», «Если бы я был Ротшильдом», «Диббук» и «Скрипач на крыше», ненадолго прерываясь только для того, чтобы смочить губы, и так блистательно импровизируя, что впоследствии ни за что не смогла бы повторить свои импровизации. Три дня и три ночи в коридоре сменяли друг друга все новые слушатели, но лишь когда Иона отклонилась от стандартного еврейского репертуара, который считала подходящим для этого города и для этой ситуации, и заиграла старинный негритянский блюз Мишель Байден («Не бросай меня! Я так долго тебя искала!»), лишь тогда Джеремайя медленно открыл глаза, протер мизинцем скопившуюся в их уголках слизь и спросил:
– Где я? Что случилось?
Иона положила кларнет, легонько, почти незаметно взмахнула правой рукой, давая сотням слушателей понять, что пора расходиться по домам, и сказала: