– Вот и хорошо, – не согласилась жена Грушкова – лучшая шахматистка клуба; однажды она играла против трех мужчин одновременно и без труда их победила. – Если выборы в Еврейском государстве проходят так, то да здравствует демократия!
Все присутствующие, кроме Никиты, засмеялись, а Антон сказал:
– Мы с Катей решили, что будет нечестно это от вас утаить. В нашем возрасте не так много удовольствий…
– Вы с Катей молодцы, – одобрил Шпильман. – Честное слово, молодцы. Но, Антон, надеюсь, ты простишь меня, если я отнесусь к твоей теории со здоровым научным скептицизмом. До тех пор, пока сам там не побываю и не получу убедительных доказательств твоей правоты.
– Разумеется, о чем речь! – улыбнулся Антон, достал из кармана ключ и, не переставая улыбаться, добавил: – Я сделал дубликаты ключей для дверей в обоих отделениях и для аварийного выхода.
– Ладно, схожу при случае, – пробормотал Шпильман, напустив на себя равнодушный вид, взглянул на шахматную доску, взял ферзем коня Антона, клюнув на его приманку, и попал в расставленную ему сеть.
На следующий день желающих побывать в бане оказалось так много, что Антону пришлось составить график посещений и скотчем приклеить его к калитке миквы. Каждой паре отводилось шестьдесят минут, но тем, кто изъявил желание повеселиться вчетвером (нашлись и такие), Антон великодушно выделил два часа. А что такого? Лично ему никто, кроме Кати, был не нужен, но он понимал, что у людей могут быть разные сексуальные предпочтения.
Охранявшая баню женщина в платке бесследно исчезла, поэтому на протяжении четырех дней и четырех ночей здание было в их полном распоряжении. Никто за ними не присматривал, и они вытворяли что хотели. То, что происходило в эти четыре дня, кто-то, конечно, назвал бы Содомом и Гоморрой, но факт остается фактом: примерно двести пятьдесят пожилых репатриантов из России, еще не успев умереть, попали в рай. Мужья и жены снова воспылали страстью друг к другу; мужчины с той же проблемой, что у Антона (как выяснилось, он был такой не один), вернули в эти медовые дни самоуважение; старухи испытали наслаждение, сопоставимое с тем, что пережили в возрасте пятнадцати лет, когда впервые ублажали себя проворными пальчиками под пуховым одеялом. Подавленные сексуальные желания, десятилетиями отравлявшие людям жизнь, наконец-то были утолены. Их души перемешались, как жидкости в сосуде, а тела обрели внутреннее равновесие. У одних из-за непривычной физической нагрузки отнялась поясница; у других после мощного оргазма дрожали руки. По Тополиной аллее прогуливались мужчины и женщины в нескромных прозрачных одеяниях, повсюду слышался громкий раскатистый смех, а супруги, до посещения бани державшиеся на расстоянии нескольких метров друг от друга, теперь расхаживали в обнимку.
– Ну что, стоило репатриироваться в Израиль, а? – через пару дней лукаво подмигнул Антон Шпильману и нажал на кнопку шахматных часов.
– Не знаю, – промычал Шпильман и спрятал своего короля за забором из пешек. – Чтобы сделать окончательный вывод о влиянии стен в бане на потенцию, мне надо провести еще несколько экспериментов. Можешь поставить меня завтра утром первым? И дай мне еще два часа вечером. С Грушковым и его женой.
– На что я только не готов ради науки, – ухмыльнулся Антон и сделал ход ладьей: – Шах и мат.
* * *
– Дорогой мистер Мендельштрум, как вам спалось? А долетели как? Нормально? А лимузин вам понравился? Я выделил вам нашего лучшего водителя. Вы это заслужили. Вы пожертвовали нашему городу большую сумму и поступили очень великодушно, а великодушие всегда находит отклик в людских сердцах. Без вашей помощи мы не смогли бы приобщить большую группу репатриантов к традициям иудаизма. И ваша миква – хвала Всевышнему – уже действует. Если бы ваша покойная супруга могла сегодня нас видеть, она бы нами гордилась. Впрочем, кто знает? Может, она действительно нас видит. С небес. У меня был сын, Янука. Он умер, но иногда я чувствую, что…
– Вы отклоняетесь от темы, – шепнул пиарщик на ухо Данино и добавил: – И не забудьте про его спутницу.
– И вы тоже, мадам, – продолжил Данино еще энергичнее. – Вы тоже внесли в это дело немалый вклад, и принимать вас для нас большая честь. Кларнетисты такого класса на нашем фестивале еще не выступали. Знаете, я прослушал вашу пластинку и должен сказать: ваши мелодии проникают в самую душу. Мне это напомнило музыку, которую я слышал в доме своего деда. Правда, там играли не на кларнете, а на арабской лютне, но музыка есть музыка, верно?
– Помолчите немного, – прошептал Данино пиарщик. – Американские богачи привыкли, что слушают их. Дайте ему тоже что-нибудь сказать. И руку из штанов выньте.
Данино закрыл рот и сунул руку за ремень. Они стояли в холле единственной в городе пятизвездочной гостиницы. В холле висела мертвая тишина. Ни стука перетаскиваемых чемоданов. Ни шороха открывающихся дверей лифта. Когда Данино баллотировался на пост мэра, он со всех трибун обещал, что через два года заполняемость отеля достигнет ста процентов, но пока туристы по-прежнему предпочитали останавливаться в поселках или в гостиницах, расположенных на берегу озера-в-котором-нет-воды. Ицхаки наверняка будет разыгрывать эту карту в своей избирательной кампании и издеваться над его обещаниями. «Господи, – одернул себя Данино, – почему я думаю об этом именно сейчас? Откуда у меня в такой радостный день такие мрачные мысли?»
– Спасибо за ваши теплые слова и за ваше гостеприимство, – наконец заговорил Джеремайя Мендельштрум. – В номере мы нашли программу нашего визита. Насколько я понимаю, на сегодня вы запланировали для нас посещение могил праведников. Но душа моя жаждет увидеть микву, а тянуть с удовольствиями в нашем возрасте опасно. Надеюсь, вы меня понимаете?
Данино не знал, что ему делать. Прежде чем везти в микву Мендельштрума, он собирался съездить туда сам и убедиться, что все в порядке. Правда, лазутчики, которых он туда заслал, уже доложили, что народ валит в микву толпами, но, как говорится, доверяй да проверяй.
– Видите ли, – ответил он филантропу, – сейчас для этого не очень подходящая погода. Давайте наведаемся туда позже, когда она улучшится.
– Выполните его просьбу, – прошептал пиарщик. – Богачи не привыкли, чтобы им перечили.
– Впрочем, если это так важно для вас, – поправился Данино, – то лимузин отвезет нас туда прямо сейчас.
– Самое время показать ему табличку, – прошептал пиарщик.
– А вот и табличка, о которой вы писали. Она готова, разумеется. – Данино сделал знак Бен-Цуку, и тот протянул Мендельштруму позолоченную табличку с надписью на двух языках: иврите и английском. Мендельштрум взял ее, крепко сжал в руках и – прямо в холле гостиницы «Цитрон» – заплакал.
Он плакал потому, что впервые с тех пор, как его жена ушла в мир иной, понимал – по-настоящему понимал, – что она оттуда не вернется. Он плакал потому, что с тех пор, как она умерла, ни разу не произносил вслух ее имя: при Ионе называл ее «моя жена», при детях – «мама». И вот теперь ее имя, написанное крупными буквами на двух языках, было у него перед глазами и привело его в такой же трепет, как тогда, на церемонии обрезания, когда знакомый показал на нее глазами и сказал: «Смотри, какая девушка». Еще он плакал потому, что перед его мысленным взором всплыла картинка: Нью-Джерси, жена возвращается домой из миквы, волосы у нее еще мокрые, а кожа – он чувствует это издалека – пахнет свежестью и желанием. Не все заповеди иудаизма жена соблюдала строго, и из-за этого они часто ссорились (какими глупыми казались ему сейчас, с расстояния многих лет, эти ссоры), но в микву она ходить любила.