– Очень важно, например, – продолжает сотрудница, – дать ему имя, которое отражало бы ваше желание врасти в здешнюю культуру. Вы уже думали об имени?
– Омар, – говорит Йема, – или Лейла.
Это имена первенцев Джамеля и Хамзы. Тех, что остались там. Йема думает, что, взяв их имена, она вернет их в семью, которую ей больше всего на свете хочется воссоединить.
– А почему бы не Мирей? – спрашивает помощница, сделав вид, будто не слышала. – Или Ги?
– Потому что от солнца не прячутся за решетом, – отвечает Йема.
На этот раз переводчица фыркает. Вечером, однако, Али признает правоту социальной работницы.
– Ей лучше знать, – говорит он со смирением человека, который уже ничего не понимает.
Ребенка назвали Клодом, и когда Наима позже попытается составить список своих дядей и тетей, ей будет казаться, что она играет в «найди лишнего», как в школьных тетрадках на каникулах: Хамид, Кадер, Далила, Клод, Хасен, Карима, Мохамед, Фатиха, Салим.
Странная тут жизнь для семьи Али и для сотен других жителей «Дома Анны». Приятная – весной и в первый месяц осени, пекло – летом, долгая дрожь – зимой. Жизнь, прячущаяся за соснами.
– Кроме конторы по найму, – комментирует кто-то в архивном видео, снятом десять лет спустя, – я не знаю, кто вообще в курсе, что мы есть на свете.
Они живут в своем кругу, и в конце рабочего дня мужчины выходят из домов поиграть в домино. Вытаскивают стол, приносят стулья, табуретки, самые молодые садятся на ступеньки крыльца. В вечернем воздухе смешиваются запахи смолы и пищи, слышен стук костяшек домино, счет очков, быстрый, как на торгах на бирже, насмешки мужчин над невезучими или неумелыми, гневные возгласы проигравших и лай собак, кружащих вокруг стола в ожидании куска еды, недовольных этими черно-белыми прямоугольниками, которые ничего не чувствуют, но требуют столько внимания.
Иногда кто-то из мужчин сообщает, что пригласил жителей деревни или бригадира и на этот раз они точно придут. Им оставляют свободные стулья, но не ждут их, начинают играть. Все знают, что никто не придет, как будто гости забыли дорогу, которая ведет сюда.
К выборам, однако, про них, кажется, вспомнили. Местные политики фрахтуют автобусы, чтобы они могли проголосовать. Мэры, депутаты, сенаторы приезжают в лагерь пожимать руки и обещать. Если бы обитатели «Дома Анны» могли кормиться обещаниями, у всех были бы такие же лунные лица, как у Али в те баснословные времена.
Во время этих визитов избранники с помощниками благодарят их – всегда одними и теми же словами – за безоговорочную любовь к Франции, и никто им не отвечает, разве что бледными улыбками. Странное дело: чтобы иметь право на существование, им надо выглядеть первостатейными патриотами, влюбленными в триколор и ни в чем не сомневающимися. В этом лагере, однако, есть люди, работавшие раньше на ФНО, те, что несли дозор или собирали налог, некоторые выигрывали для него битвы в горах, есть даже бывший политический комиссар – с удивленной нежностью все зовут его Мао. Но здесь, после бегства, они не решаются об этом сказать, потому что их приняли, объяснив, что только за свою безоговорочную любовь к Франции они получили право на жилье и работу. Их присутствие здесь столь зыбко, столь зависимо от чьего-то желания, что им, наверно, кажется, будто их вновь посадят на корабли, если они признаются, что, мол, нет, Франция – это, знаете ли, еще как посмотреть. Они молчат о своем настоящем прошлом со всеми его сложностями, подтверждают кивками упрощенную версию, которая вытесняет непростую, накрывает память, и когда их дети захотят копнуть поглубже, то обнаружат, что все сгнило под покровом безоговорочной любви, а старики, мол, и не помнят совсем ничего.
Иногда Али не может больше выносить ни лагеря, ни леса и идет вдоль департаментального шоссе час или два в поисках чего-нибудь другого. Чаще всего, дойдя до соседнего городка, он просто садится на бортик фонтана и смотрит на прохожих. А то заходит в табачную лавку и покупает пачку «Житан» – в Алжире правительство готовится национализировать «совокупность имущества, прав и обязательств табачных и спичечных мануфактур и предприятий» – или печенье для малышей в бакалее – декрет от 22 мая 1964 года национализирует затем и мукомольное и крупяное производство, фабрики по производству макарон и кускуса. Каждый, даже короткий разговор с продавцом доставляет ему несказанное облегчение: он не невидимка. В лагере ему случается в этом сомневаться. Он часто видит один и тот же сон: кто-то из детей болен, надо срочно везти его в больницу. Али выходит на шоссе и пытается остановить машину. Стоя посреди асфальтовой ленты, он машет руками мчащимся на него машинам, но ни одна не притормаживает. Они проезжают сквозь туман его тела, не замечая его присутствия. Хамид это знает, потому что слышал среди ночи, как Али шептал свой кошмар Йеме в темноте тесной комнатки, где умещались они все. Что до дальнейшей истории, ее он тоже знает, потому что это одна из немногих рассказанных отцом после отъезда из Жука новым соседям, которые расспрашивали о поселении. Она также – следовательно – одна из немногих, которыми он поделился с дочерьми, и Наима будет рассказывать ее в свой черед, хотя никогда не слышала из уст деда и даже не уверена, на самом ли деле он ее пережил.
В начале июля 1963-го Али входит в бар и садится у стойки. Он зашел сюда впервые, заведение довольно грязное, даже свет кажется серым, но этот темный налет нравится Али после слепящего солнца, которое припекало ему голову всю дорогу.
– Одно пиво, – говорит он патрону.
Вернее, думает, что говорит так, но в ушах патрона это звучит как «уднупиво», и это его раздражает. Ему не нравится, когда коверкают слова, это режет слух, ранит барабанные перепонки. Он нервно пожимает плечами и ничего не отвечает. Когда Али будет рассказывать эту историю, он скажет, что патрон решил его не обслуживать, как только увидел в дверях, но, возможно, все не так просто. Хозяин кафе борется с охватившим его гневом. Он и сам хотел бы с ним совладать или даже не испытывать его вовсе.
– Одно пиво, – повторяет Али, не повышая голоса.
Его печальные глаза окончательно выводят хозяина из себя. Глаза жертвы, вынуждающие его стать палачом, еще прежде чем он сделал что бы то ни было, лишают свободы действий. Глаза, в которых как будто сосредоточилась вся боль мира.
И эти чертовы медали у него на груди. Он не верит своим глазам: этот тип надел весь иконостас ветерана. Это его защита от французов, оправдательная записка матери-республики.
– Я не обслуживаю черножопых.
Фраза сказалась сквозь зубы сама собой. До последней секунды он не знал, что ее произнесет. Но теперь она вылетела, назад не вернешь. И он, наоборот, упрямится, повторяет ее громче.
– Ты понял? Я не обслуживаю черножопых.
В деревне Али ударил бы обидчика, и никто бы его не осудил. Здесь же он чувствует, как его два метра съеживаются на табурете, сила куда-то уходит, кровь превращается в воду, а ноги, как нейлоновые колготки на бельевой веревке, лишь отдаленно напоминают ноги, бесполезные и смешные.