Впрочем, когда Акимов пришёл и доложил ей, что блатные его не слушают, она не пошла сама объяснять этим социально-близким вредность их поведения для промышленности, но одёрнула его: "Так надо заставить! Для того вы и назначены!" Акимова прибили — она не стала дальше бороться, а написала в лагерь: "Этот контингент больше к нам не выводить."- Спокойно смотрит она и на то, как у неё на заводе девчёнки восемь часов работают автоматами: все восемь часов без перерыва однообразные движения у конвейера. Она говорит: "Ничего не поделаешь, для механизации есть более важные участки." Вчера, в субботу, разнёсся слух, что сегодня опять не дадут нам воскресенья (так и не дали). Девчёнки-автоматы окружили её стайкой и с горечью: "Ольга Петровна! Неужели опять воскресенья не дадут? Ведь третье подряд! Ведь война кончилась!" В красной косынке она негодующе вскинула сухой тёмный профиль не женщины и не мужчины: "Девоньки, кб-куе нам может быть воскресенье?! В Москве стройка стоит без кирпичей!!" (То есть, она не знала конечно той именно стройки, куда повезут наши кирпичи, — но умственным взором она видела ту обобщённую великую стройку, а девчёнкам хотелось низменно постираться.)
Я нужен был Матрониной для того, чтобы удвоить число вагонеток за смену. Она не проводила расчёта сил работяг, годности вагонеток, поглотительной способности завода, а только требовала — удвоить! (И как, кроме кулака, мог бы удвоить вагонетки сторонний не разбирающийся человек?) Я не удвоил и вообще ни на одну вагонетку выработка при мне не изменилась — и Матронина, не щадя, ругала меня при Баринове и при рабочих, в бабьей голове своей не умещая того, что знает последний сержант: что даже ефрейтора нельзя ругать при бойце. И вот однажды, признав своё полное поражение на карьере и, значит, неспособность руководить, я прихожу к Матрониной и сколь могу мягко прошу:
— Ольга Петровна! Я — хороший математик, быстро считаю. Я слышал, вам на заводе нужен счетовод. Возьмите меня!
— Счетовод?! — возмущается она, ещё темнеет её жёсткое лицо, и кончики красной косынки перемётываются на её затылок. — Счетоводом я любую девчёнку посажу, а нам нужны командиры производства! Сколько вагонеток за смену не додали? Отправляйтесь! — И как новая Афина Паллада она шлёт вытянутой дланью на карьер.
А ещё через день упраздняется самая должность мастера карьера, я разжалован, но не просто, а мстительно. Матронина зовёт Баринова и велит:
— Поставь его с ломом и глаз не спускай! Чтобы шесть вагонеток за смену нагрузил! Чтобы вкалывал!
И тут же, в своём офицерском одеянии, которым я так горжусь, я иду копать глину. Баринову весело, он предвидел моё падение.
Если бы я лучше понимал скрытую настороженную связь всех лагерных событий, я мог бы о своей участи догадаться ещё вчера. В иерусалимской столовой было отдельное раздаточное окошко — для ИТР ("инженерно-технических работников"), откуда кормились инженеры, бухгалтеры… и сапожники. После своего назначения мастером карьера я, усваивая лагерную хватку, подходил к этому окну и требовал себе питание оттуда. Поварихи мялись, говорили, что меня ещё нет в списке ИТР, но всякий раз кормили, потом даже молча, так что я сам поверил, что я — в списке. Как я после обдумал, — я был для кухни фигурой ещё неясной: едва приехав, сразу вознёсся; держался гордо, ходил в военном. Такой человек, свободное дело, станет ещё через неделю старшим нарядчиком, или старшим бухгалтером зоны, или врачом (в лагере всё возможно!), — и тогда они будут в моих руках. И хотя на самом деле завод ещё только испытывал меня и ни в какой список не включал — кухня кормила меня на всякий случай. Но за сутки до моего падения, когда ещё и завод не знал, лагерная кухня уже всё знала, и хлопнула мне дверцей в морду: я оказался дешёвый фраер. В этом маленьком эпизоде — воздух лагерного мира.
Это столь частое человеческое желание выделиться одеждой на самом деле раскрывает нас, особенно под зоркими лагерными взглядами. Нам кажется, что мы одеваемся, а на самом деле мы обнажаемся, мы показываем, чего мы стоим. Я не понимал, что моя военная форма стоит матронинской красной косынки. И недреманный глаз из укрытия всё это высмотрел. И прислал за мной как-то дневального. Лейтенант вызывает, вот сюда, в отдельную комнату.
Молодой лейтенант разговаривал очень приятно. В уютной чистой комнате были только он и я. Светило предзакатное солнышко, ветер отдувал занавеску. Он усадил меня. Он почему-то предложил мне написать автобиографию — и не мог сделать предложения приятнее. После протоколов следствия, где я себя только оплёвывал как антисоветского клеветника, после унижения воронков и пересылок, после конвоя и тюремного надзора, после блатных и придурков, отказавшихся видеть во мне бывшего капитана нашей славной Красной Армии, вот я сидел за столом и никем не понукаемый, под доброжелательным взглядом симпатичного лейтенанта писал в меру густыми чернилами по отличной гладкой бумаге, которой в лагере нет, что я был капитан, что я командовал батареей, что у меня были какие-то ордена. И от одного того, что я писал, ко мне возвращалась, кажется, моя личность, моё «я». (Да, мой гносеологический субъект «я»! А ведь я всё-таки был из универсантов, из гражданских, в армии человек случайный. Представим же, как неискоренимо это в кадровике — требовать к себе уважения.) И лейтенант, прочтя автобиографию, совершенно был доволен: "Так вы — советский человек, правда?" Ну, правда же, ну конечно же, отчего же нет? Как приятно воспрять из грязи и праха — и снова стать советским человеком — половина свободы.
Лейтенант попросил зайти к нему через пять дней. За эти пять дней, однако мне пришлось расстаться с моей военной формой, потому что дурно в ней копать глину. Гимнастёрку и галифе я спрятал в свой чемодан, а в лагерной каптёрке получил латаное линялое тряпьё, выстиранное будто после года лёжки в мусорном ящике. Это — важный шаг, хотя я ещё не сознаю его значения: душа у меня ещё не зэковская, но вот шкура становится зэковской. Бритый наголо, терзаемый голодом и теснимый врагами скоро я приобрету и зэковский взгляд: неискренний, недоверчивый, всё замечающий.
В таком-то виде и иду я через пять дней к оперуполномоченному, всё ещё не понимая, к чему он прицелился. Но уполномоченного не оказывается на месте. Он вообще перестаёт приезжать. (Он уже знает, а мы не знаем: ещё через неделю нас всех расформируют, а в Новый Иерусалим вместо нас привезут немцев.) Так я избегаю увидеть лейтенанта.
Мы обсуждали с Гаммеровым и с Ингалом — зачем это я писал автобиографию, и не догадались, дети, что это уже первый коготь хищника, запущенный в наше гнездо. А между тем такая ясная картинка: в новом этапе приехало трое молодых людей, и всё время они о чём-то между собой рассуждают, спорят, а один из них — чёрный, круглый, хмурый, с маленькими усиками, тот, что устроился в бухгалтерии, ночами не спит и на нарах у себя что-то пишет, пишет и прячет. Конечно, можно наслать и вырвать, что он там прячет, но чтоб не спугивать — проще узнать обо всём у того из них, кто ходит в галифе. Он, очевидно, армейский и советский человек, и поможет духовному надзору.
Жора Ингал, не устающий днём на работе, действительно положил первые полнучи не спать — и так отстоять непленённость творческого духа. У себя на верхнем щите вагонки, свободном от матраса, подушки и одеял, он сидит в телогрейке (в комнатах не тепло, ночи осенние), в ботинках, ноги вытянув по щиту, спиной прислонясь к стене и, посасывая карандаш, сурово смотрит на свой лист. (Не придумать худшего поведения для лагеря! — но ни он, ни мы ещё не понимаем, как это видно и как за этим следят.)
[107]