– Мэрион? – позвала София.
– Ничего не получается.
– Чего не получается?
– Ничего. Ни у вас. Ни у меня.
– Праздники – это всегда тяжело. Конец года – это тяжело. А вот с чувствами, которые он вызывает, полезно было бы поработать.
– Прорыв, – с горечью произнесла Мэрион. – У нас очередной прорыв!
– Вам кажется, что вы плохой человек, – подсказала София.
Гонорар в двадцать долларов находился в самом низу шкалы ее расценок, однако все же давал Мэрион право злобствовать, чего она не позволяла себе ни с кем другим, и получать взамен приветливые улыбки.
– Это факт, а не ощущение, – произнесла она.
– Что вы имеете в виду?
Мэрион закрыла глаза и ничего не ответила. Чуть погодя ей стало интересно, что будет, если она продолжит молчать и до конца их часа не скажет ни слова, а потом уйдет не попрощавшись. Сопора хватит еще на неделю, и ей не хотелось говорить Софии ничего, с чем можно поработать, пусть эта пышка сидит и смотрит на закрывшую глаза пациентку, ей хотелось наказать Софию за то, что она ничем ей не помогла, втолковать ей, что она, София, такая же, как она, стать той, кто умеет отмалчиваться, а не матерью и женой, с которой отмалчиваются. С каждой потенциально целительной минутой, проведенной в молчании, Мэрион теряла сорок центов, и умышленная потеря минут казалась ей соблазнительной в силу того же стремления сделать себе назло, какое заставило ее наесться печенья. Единственной пустой тратой, которая принесла бы ей больше злобного удовлетворения, чем молчание до конца часа, было бы молчание с той самой минуты, как она села в это кресло. Жаль, что я так не сделала, подумала Мэрион.
Через несколько минут молчания, прерываемого лишь жужжанием зубоврачебного оборудования в соседних кабинетах, Мэрион взглянула на Софию из-под полуопущенных век и увидела, что та тоже закрыла глаза, сложила руки на коленях и лицо ее совершенно безучастно, точно София решила продемонстрировать Мэрион силу профессионального терпения. Что ж, в эту игру могут играть двое.
Летом, в порыве первого восхищения их платной дружбой, Мэрион открыла Софии правду о том, в чем Рассу солгала или умолчала, и теперь, уж конечно, не скажет. Самое важное – что в сорок первом году она три с половиной месяца провела в психиатрической лечебнице в Лос-Анджелесе, после сильного психотического эпизода, и в Лос-Анджелесе у нее не было никакого кратковременного брака с неподходящим мужчиной, хотя она и говорила Рассу обратное в Аризоне, вскоре после знакомства. То есть мужчина действительно был, и он действительно был женат, но не на ней, однако Мэрион сочла себя обязанной предупредить Расса, что ею уже попользовались и она подержанный товар. “Призналась” она, заливаясь приличествующими случаю слезами, поскольку боялась, что ее “брак” и “развод” отпугнут этого доброго и красивого юного меннонита и он больше не захочет ее видеть. К счастью, великодушие Расса и его сексуальное влечение к ней одержали верх. (А вот его более строгих родителей-меннонитов это действительно отпугнуло.) Мэрион верила, что в Аризоне стала другим человеком, что обращение в католицизм помогло ей обрести твердую почву под ногами и что тот кошмар, который ей привелось пережить в Лос-Анджелесе, уже над нею не властен. К тому времени, когда она рассказала Рассу половину правды о половине своей истории, она уже не ходила на исповедь.
И лишь двадцать с лишним лет спустя, добравшись до исповедальни Софии, Мэрион осознала, как отчаянно ей требовалось облегчить душу. Врачебную тайну блюдут так же строго, как тайну исповеди, а значит, она может без опаски выложить пышке всё, но кое-какие тайны Мэрион осмелилась поверять только Богу (и, единожды в Аризоне, священнику, Его посреднику на земле). София не отпустила ей грехи, но избавила от страха, что у Мэрион маниакально-депрессивный психоз. Оказалось, что это всего лишь хроническая депрессия с проявлениями обсессивно-компульсивного и отчасти шизоидного расстройства. По сравнению с маниакальной депрессией эти термины казались утешительными.
История, которую Мэрион рассказала летом, когда София что-то записывала в блокноте, до известной степени совпадала с той, которую она рассказала юному Рассу. Начиналась история с ее отца Рувима, толкового сына немецкого еврея-вдовца, сапожника из Сан-Франциско; примерно в то время, когда было знаменитое землетрясение, Рувим учился в Беркли. Рувим болел за футбольную команду Беркли, “Золотые медведи”, и это навело его на мысль открыть фабрику спортивной одежды. Занятия спортом в школах и университетах были как никогда популярны, и по окончании Беркли Рувим преуспел, продавая школам спортивную форму. А вот с университетами дела вели потомки старых калифорнийских семейств, и в их круг евреям был путь заказан. Мэрион полагала, что отчасти холодный коммерческий расчет, отчасти светское честолюбие и, пожалуй, в меньшей степени сексуальное влечение побудило Рувима приударить за “артисткой” из этого круга. Мать Мэрион, Изабелла, калифорнийка в четвертом поколении, происходила из семьи, чьи некогда обширные владения как в городе, так и в округе Сонома, к тому времени, как она познакомилась с Рувимом, почти все распродали – из-за неумелого хозяйствования, несвоевременной уплаты долгов, что-то передали на благотворительность, дабы возвыситься в общественном мнении, что-то неразумно разделили меж бестолковыми наследниками. Один из братьев Изабеллы жестко управлял остатками фамильных земель в Сономе, второй был малоизвестный пейзажист с пустым карманом. Сама Изабелла вроде бы имела смутное стремление стать музыкантшей, но, казалось, только и делала, что наслаждалась культурной жизнью Сан-Франциско, раскатывала в автомобилях богатых друзей и по нескольку дней гостила в их загородных домах. Мэрион так и не узнала, каким именно образом Рувим пробрался в один из этих домов, но не прошло и двух лет, как он с помощью выгодного брака заключил договоры с кафедрами физического воспитания Стэнфорда и Калифорнийского университета. К рождению Мэрион он уже был крупнейшим производителем спортивной одежды к западу от Скалистых гор. Он построил для Изабеллы трехэтажный дом в Пасифик-Хайтс: там-то и росла Мэрион (некоторое время богатая девочка).
На ее памяти дом был темнее католических небес. Плотные шторы приглушали и без того тусклый из-за тумана дневной свет, падавший на тяжелую мебель мореного дуба, которая тогда была в моде. Мать относилась к ним с Шерли как к отклонениям, каждое из которых по необъяснимой причине провело в ее теле девять месяцев, а к родам – как к досадной необходимости прервать на время светскую жизнь, но в целом как к облегчению сродни тому, какое испытываешь, когда выходит почечный камень. В сердце отца, пожалуй, хватило бы места двум дочерям, если бы первая, Шерли, не заполонила его целиком. Обсессивность (как называла ее пышка) помогала ему вести бизнес, управлять компанией “Спорттовары Запада”, которой он посвящал по шестьдесят, а то и семьдесят часов в неделю, но дома он именно из-за этого не замечал Мэрион. Любимицей Рувима была Шерли. Если ему и случалось взглянуть на Мэрион, то лишь затем, чтобы спросить: “А где твоя сестра?”
Из них двоих Шерли и правда была красавицей, даже в детстве, и принимала его обожание как должное. Утром в Рождество она не срывала упаковку со своих богатых трофеев с жадностью обычного ребенка. Она разворачивала подарки аккуратно, как продавец, внимательно проверяла, нет ли производственных дефектов, и раскладывала по категориям, точно мысленно сверяла с накладной. Голосок ее то и дело звенел мелодично: “Спасибо, папочка”, точь-в-точь как кассовый аппарат. Мэрион находила спасение от такого излишества, целиком сосредоточившись на одной-единственной кукле, одной-единственной игрушке, мать же зевала, не скрывая скуки.