Но я должен пояснить: когда я думал об экстраординарном поведении друга, воспоминания о моих старых навязчивых идеях меня не тревожили. Я совершенно забыл о них. Даже если бы я их и вспомнил, я бы не стал придавать никакого значения тайне, конечно же, тайне наносной: моей ревности, всему остальному…
Лишь иногда, самое большее, на меня нападала смутная тоска, переходящая в меланхолию ко всему, что мучило меня когда-то давно.
Мы такие: время идёт, и всё становится для нас ностальгическим – страдания, боли, даже разочарования…
В самом деле, даже сегодня, расслабленными вечерами, я не могу в отдалённых воспоминаниях избежать неистовой тоски по одному робкому созданию, лишь промелькнувшему в моей жизни. Только по одной причине: потому что она поцеловала мои пальцы; а однажды, улыбаясь, на глазах у всех наших друзей украдкой вложила свою обнажённую зацелованную руку в мою ладонь…
И тут же грациозно исчезла из моей жизни, хотя я, из сострадания – вот сумасшедший! – хотел в лазоревой нежности одарить её самим собой в ответ на её прикосновение…
И я страдал… это была такая малость, но да, я страдал… страдал от нежности… очень мягкой… проникающей… водной…
Мои привязанности всегда были нежностью…
Однако, когда во мне пробудилась эта лёгкая тоска по моему прежнему страданию, то есть, по обнажённому телу Марты, в тот же миг она рассеялась, поскольку я вспомнил позорное поведение Рикарду.
И мой бунт нарастал.
К счастью, до сих пор я не получал ни одного письма от поэта. Хотя я даже бы его не открыл, если бы и получил…
Никто не знал моего адреса. То, что я в Париже, могло стать известным лишь благодаря неожиданным встречам со случайными знакомыми.
Я не покупал португальские газеты. Если в «Матен» появлялась телеграмма из Лиссабона, я её не читал; так что, по правде говоря, я почти победил, забыв кто я такой… Среди космополитической толпы я создавал себя человеком без родины, без связей, без корней во всём мире.
– Ах! как бы мне повезло, если бы я нигде не родился, но всё же существовал… – странным образом много раз вспоминал я в своих одиноких прогулках по бульварам, проспектам, широким площадям…
………………………………………………………………………………
Однажды днём, как обычно листая последние литературные новинки в галереях Одеона, я наткнулся на жёлтую обложку только что изданной книги, о чём гласила традиционная красная полоса… И перед моими глазами раскалёнными буквами засверкало имя Рикарду де Лоурейру…
Да, это был французский перевод «Диадемы», которую только что выпустил смелый редактор, открывая миру новую литературу…
………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………
В тот вечер, впервые с момента приезда в Париж, я пережил несколько по-настоящему сумасшедших часов.
В течение этих часов я погрузился в размышления о Рикарду, о его неслыханном поведении, о недопустимом отсутствии у него гордости.
Я размышлял над всеми мелкими эпизодами, о которых упоминал выше; обнаружил другие, более значимые, в беспамятстве желая вычислить всех возможных любовников Марты… Ни в одной фантазии я не мог представить, чтобы хоть один из мужчин, которых я хоть раз видел рядом с ней, не соприкасался бы с её телом – и её муж знал об этом: Луиш де Монфорт, Нарсизу ду Амарал, Раул Вилар… все, в общем, все…
Однако среди всего этого было ещё кое-что более странное: к этому бунту, к этому отвращению, к этой ненависти – да, к этой ненависти! к Рикарду! – примешивалось непонятное раздражение, ревность, настоящая ревность к нему самому. Я завидовал ему! Завидовал ему из-за того, что она принадлежала… мне, русскому графу, всем остальным!…
И это чувство нахлынуло на меня так сильно в тот вечер, что моментально в моём сознании пронеслась пунцовая мысль убить его, чтобы удовлетворить мою зависть, мою ревность: чтобы отомстить ему!…
………………………………………………………………………………
Но я, наконец, вернулся к своему спокойствию, и, глядя в глаза своему старому другу, у меня оставалось только отвращение, презрение, и страстное желание бросить ему в лицо всю его позорность, всё его малодушие, возопить: «Послушай, мы были её любовниками… и я, и все мы, слышишь? И все мы знаем, что ты тоже это знаешь!…»
* * *
Ночью, перед тем как уснуть, в оглушающем свете мне снова пришла в голову эта тревожная мысль.
«Его малодушие… его отсутствие гордости… Всё так, ну а если я ошибаюсь… если я ошибаюсь… если Марта сама всё ему рассказывает… если он знает всё только потому, что она ему рассказывает…, а если у неё есть секреты от всех, кроме него… как бы я хотел… как бы я хотел, чтобы так было со мной… Но в таком случае… в таком случае…».
И тут же – лихорадочно, интуитивно – мне вспомнилось странное признание Рикарду, которое он сделал однажды вечером, много лет назад… в конце ужина… в Булонском лесу… в Павильоне… в Арменонвильском павильоне…
VII
Начался октябрь девятисотого.
Однажды днём на Бульваре Капуцинов кто-то неожиданно окликнул меня, хлопнув по плечу:
– Ну наконец-то! Я искал Вас…
Это был Санта-Круш де Вилалва, известный антрепренёр.
Он взял меня за руку, усадил рядом с собой на веранде кафе де ля Пэ и сразу высказал своё крайнее удивление, вызванное полным отсутствием новостей от меня, тем более что за несколько дней до своего исчезновения я рассказал ему о своей новой пьесе. Он сообщил, что в Лиссабоне многие спрашивали обо мне; что от каких-то португальцев, ездивших на Всемирную выставку, стало известно, что я, вроде бы, в Париже. Короче: «Что, чёрт возьми, с Вами такое, дружище? Совсем что ли неврастеник?…»
Как всегда, когда мне задавали вопросы о моём образе жизни, я волновался – краснел и мямлил невнятные объяснения.
Известный антрепренёр перебил меня, воскликнув:
– Ладно. Оставим. Давайте сразу перейдём к делу: дайте мне Вашу пьесу.
Я стал говорить, что ещё не закончил, что меня не всё устраивает…
А он:
– Жду Вас сегодня вечером у себя… в отеле… в «Скриб»… Возьмите Вашу пьесу. Хочу услышать её сегодня же… Какое название?
– «Пламя».
– Отлично. До вечера… Премьера в апреле. Последний прогон. Мне необходимо закрыть сезон ударным спектаклем…
* * *
Мне была крайне неприятна эта встреча, положившая конец моему шестимесячному уединению. Но в то же время, в глубине души, я, на самом деле, не жалел об этом. Опять лирика…
С момента приезда в Париж я не написал ни строчки, и даже не вспоминал, что я писатель… И вот, внезапно, мне напомнили об этом, да ещё и с благоговением к моему имени; тем более от того, кто, я знал, не был склонен к лести – такой резкий, такой деловитый…