– У него был оригинальный ум, – сказала она наконец.
– Что это значит?
– Это значит, что мне никогда не было с ним скучно. Больше того, я им восхищалась. Он умел видеть вещи, которые другие не видели, делал выводы, до которых другие не додумывались. – Это уже было лучше. Ей удалось нащупать нужный тон.
– А что еще?
– Он обладал чутким моральным компасом.
– Чем-чем?
– У него было развито чувство плохого и хорошего.
– А-а.
Это было явно не то, что Виви хотелось услышать.
– Он бы тобой гордился, – попробовала Шарлотт еще раз.
– Как ты можешь это знать?
– Потому что ты умная. Это было для него очень важно. И хорошенькая. (Тут Виви самокритично скорчила рожицу.) Это тоже было для него важно – по крайней мере, в женщинах. И у тебя тоже есть моральный компас.
– У меня?
– Люди тебе небезразличны. Ты всегда стараешься поступать правильно.
Виви на секунду задумалась.
– Иногда я не знаю, что правильно, а что нет.
– В этом ты не одинока.
– Даже когда ты уже взрослая?
– Особенно когда ты уже взрослая.
– Но ты сказала, что отец знал.
Шарлотт медлила с ответом. У Лорана имелись моральные принципы и устои, но не так уж много шансов воплотить их в жизнь. Одно из преимуществ, когда умираешь молодым. Наверное, даже единственное. Но Виви она об этом говорить не собиралась.
– Он делал все, что мог, – сказала она.
Виви положила в рот кусочек омлета. Наконец-то.
– Расскажи мне о нем побольше.
Шарлотт принялась размышлять. Она была редактором. Все дни напролет она работала со словами, с образами и историями. Уж конечно, она сможет создать такого отца, который пленит воображение Виви.
– Он был просто вне себя от радости, когда ты родилась.
– А я думала, когда я родилась, его рядом не было.
В комнате с белыми голыми стенами она совсем одна. Никогда в своей благополучной, сытой жизни она не была еще настолько одинока. Сестры-монахини то приходят, то уходят, но толку от них никакого. Утешения уж наверняка не дождешься. Она сама по себе. Мы рождаемся в одиночестве и умираем в одиночестве – так говорил Лоран. Рожаем мы тоже в одиночестве, хочет она кому-нибудь сказать, но сказать некому. Лоран уехал на фронт, где бы этот фронт ни находился. Сестры и пациенты рыдают, внимая захваченному немцами радио, которое трещит, что французская армия – это стадо, которое не знает даже, куда бежать. Ее мать умерла три года назад. Шарлотт до сих пор не смирилась с тем, насколько не вовремя это произошло. Это было просто несправедливо: она всегда была мятежным ребенком, и ее отец-иконоборец был ей ближе, чем мать, которая была более традиционного склада, и только Шарлотт начала как следует узнавать ту хрупкую, уязвимую женщину, которая скрывалась за ее видимым всем обликом – изящно одетой, безупречного поведения дамой, – как мать унес стремительно развившийся рак. Ее отец, издатель левого толка, дружил с премьер-министром Леоном Блюмом, евреем и социалистом; тот еле успел покинуть страну, когда ее заняли немцы. Ему не нужно было узнавать, есть ли его имя в их списках. Родители Лорана, люди пожилые, были, как она надеялась, в безопасности на юге Франции. Они хотели, чтобы Шарлотт поехала с ними, но она боялась, что начнет рожать в дороге. Кроме того, что, если Лоран вдруг вернется домой? И не застанет ее? С Симон она отказалась ехать по тем же причинам.
– В таком случае я останусь с тобой, – сказала Симон, но Шарлотт была непреклонна, и в конце концов Симон сдалась. Они всегда были подругами, все равно что сестрами – так они обе говорили, потому что сестер не было ни у той, ни у другой. Они всегда были вместе, с тех пор как еще совсем маленькими вдвоем играли в Люксембургском саду, но теперь у Симон был собственный ребенок, о котором ей нужно было заботиться. И она тоже уехала, забрав с собой трехлетнюю Софи. Даже местный бакалейщик и тот уехал. Она видела их, когда шла пешком в больницу: люди брали штурмом такси, привязывали свои пожитки на крыши автомобилей, набивали фургоны кроватями, цветочными горшками, сковородками, портретами предков и клетками с канарейками и попугаями. Этого она не силах понять. Собаки, кошки – да, но птички? Когда город истекает кровью, когда кончается мир? С неба сыплется пепел. Он ест ей глаза, щиплет горло и нос. Правительственные службы и иностранные консульства жгут архивы.
А потом – она не знает точно когда – Париж затих. Она слышит тишину в те минуты, когда не слышит собственного крика. Отсутствие звука оглушает. Город просто не может быть настолько тих. Ни автомобилей, ни клаксонов, ни человеческих голосов. Она лежит и думает, что спит. Единственное возможное объяснение тишины. А потом она слышит птиц. Нет, она не спит. Она умерла. Иначе почему над ней склонилась сестра-монахиня – серое морщинистое лицо в обрамлении тугого апостольника – и говорит ей, что все кончено. Так, значит, и она, и Лоран – оба они ошибались. Посмертная жизнь существует, и в ней очень тихо, пахнет антисептиком, а населяют ее монахини, которые почему-то очень суетятся, но, кажется, не злые.
И только потом, когда ей кладут на руки Виви, она понимает, что не мертва и что город молчит, потому что пуст, и что теперь у нее есть дочь. И тут ее накрывает ужас. Раньше ей приходилось беспокоиться только о себе. А теперь она смотрит на сверток, у которого маленькое, пурпурного цвета личико, и осознает, что это такое – ответственность. Внезапно она поняла причину постоянных опасений своей матери. Детство ее, Шарлотт, пришлось на гораздо более безопасные времена, но такой вещи, как безопасность, не существует. Ужас становится сильнее, когда снова начинают выходить газеты и она читает объявления. Матери разыскивают младенцев, исчезнувших во время всеобщего безумного бегства. Люди разыскивают хоть кого-то, кто мог бы забрать у них найденных малышей, единственный ответ которых на все вопросы – жалкий, умоляющий вопль: «Maman».
Она остается в больнице – сколько времени? Неделю? Десять дней? Достаточно долго, чтобы город снова зашевелился, но звуки все какие-то новые, неузнаваемые. Один, грохочущий, – точно лавина или ураган, будто человечеству мстит взбунтовавшаяся природа. Она спрашивает молодую монахиню – ту, чье бледное худое лицо словно плавает внутри апостольника, – что именно она слышит.
– Сапоги, – отвечает монахиня. – Они каждый день проводят парады на Елисейских Полях. И оркестр военный пускают.
И тут Шарлотт и в самом деле начинает различать за ревом этой противоестественной какофонии обрывки музыки.
– Их слышно повсюду. На тот случай, если мы забыли, что они здесь, – добавляет монахиня.
Но грохот несется не только с парадов. Сапоги слышны по всему городу: они топчут тротуары, царапают булыжники, вышибают двери, грохочут внутри домов, даже здесь, в больнице. Они осматривают каждое отделение, каждую палату. Когда они приходят туда, где разместились матери с новорожденными, они ведут себя вежливо, даже добродушно. Один останавливается возле ее кровати. Спрашивает документы. Она передает их. Он бросает на бумаги беглый взгляд, возвращает. А потом, когда она уже готова выдохнуть от облегчения, он наклоняется к ним и гладит Виви по головке своей огромной ладонью. Какая удача, что она в тот момент замирает от страха. Иначе ударила бы его по руке, смахнув ее, точно муху.