– Как я уже говорил, ты умная девочка. Вот что я тебе скажу, – тут он взял в руки подсвечник, – менору ты забирай.
– Не могу. Мама послала меня за лампочками.
– Значит, лампочки ты и купишь. А менору заберешь так. Это мой тебе подарок. – И он снова улыбнулся этой своей чужой белозубой улыбкой. – Не беспокойся. У меня здесь скидка. Я даже добавлю свечки. Так что теперь тебе не придется ждать еще одного Гитлера, чтобы он раскрыл тебе секрет.
Пока он все это говорил, идея казалась совсем неплохой. Но теперь, стоя на черно-белом полу в холле своего дома, былой уверенности Виви уже не испытывала. Хотя нет, уверенность у нее была. Уверенность в том, что это крайне дурная идея. Мать будет в ярости. Можно, конечно, отнести эту штуку обратно мистеру Розенблюму, но ей не хотелось его обижать. Или попросить тетю Ханну пока подержать это у себя? Тете Ханне мистер Розенблюм нравился. Это она рассказала Виви, что зубы у него такие белые и крупные, потому что они вставные. Свои он все потерял в лагерях, и стоматологи в госпитале Монтефьоре, где беженцев лечили бесплатно, сделали ему новые. Но пускай тетя Ханна ее и балует, она не станет помогать ей скрывать что-то от матери. А если об этом прослышит дядя Хорас, он тем более не станет.
Единственным решением было просто спрятать эту вещь, и все. Она засунет это к себе в гардероб или в книжный шкаф, за книжки, из которых она уже выросла, но с которыми ей не хочется расставаться. Она же не собирается ставить в это свечи, которые подарил ей мистер Розенблюм, или зажигать их. Ей просто хотелось, чтоб у нее была эта штука.
* * *
Мать всегда просила у нее прощения за все те рождественские вечеринки, куда ей приходилось ходить по работе, но Виви была вовсе не против. Бывало, что мама и дядя Хорас оба уходили на вечеринку, а они с тетей Ханной ужинали вместе за большим деревенским столом на кухне с каменным полом и маленьким кухонным лифтом для блюд, который до сих пор работал, хотя никто им больше не пользовался. Ужины у тети Ханны были похожи на те, что она ела в домах у своих подруг. Бараньи отбивные или гамбургеры, зеленая фасоль или печеная картошка. Ей нравилось, как готовит мать, но ей было прекрасно известно, что ее подругам есть омлет по вечерам казалось странным, и, когда они приходили на ужин, она не раз замечала, как они пытаются спрятать у себя в тарелке несъеденные грибы. А иногда ей просто нравилось оставаться в квартире в одиночестве. Так она чувствовала себя менее виноватой, когда уходила из дома, оставляя в одиночестве мать. Сегодня же у нее была причина радоваться, что дома никого нет.
Виви вытащила менору из-за книжек «Бетси-Тейси»
[34], поставила тяжелый подсвечник на экран батареи под окном, отступила на шаг. Тогда-то у нее и появилась эта идея. Она не собиралась зажигать свечи, которые ей дал мистер Розенблюм, но какой может быть вред от того, что она зажжет их на минуточку, а потом сразу задует? Она же не собирается баловаться с огнем. Просто зажжет пару свечей. Посмотрит, каково это – быть еврейкой.
Она вернулась к книжному шкафу, достала свечи. Мистер Розенблюм сказал, что сначала надо зажечь верхнюю свечу, а уже от нее – все остальные, справа налево. «Как мы читаем, только наоборот», – заметила она. «Только не на иврите», – был его ответ. Первую свечу зажигают в первую ночь, а потом добавляют по одной свече каждый вечер, пока праздник не кончится. Виви понятия не имела, когда должна наступить эта самая первая ночь, но кто знает, может, тогда мать как раз будет дома. Кроме того, она вовсе не собиралась ничего отмечать. Ей просто хотелось посмотреть, на что это было бы похоже.
Она поставила одну свечу в верхний подсвечник, а потом вторую, справа от первой, и чиркнула спичкой. Зажгла первую свечу, вытащила ее и зажгла от нее вторую. Язычки пламени дрожали в воздухе. Отражения плясали в темном окне. Виви пересекла комнату, протянула руку к выключателю у двери. Когда свет погас, стало даже еще лучше. Стало так красиво. Какая разница, что там говорит мать. Будь ее отец жив, они наверняка бы праздновали Хануку вместе. Будь ее отец жив, она была бы такая, как все. Ну, почти.
* * *
Хорас отворил заднюю дверь и выкатился наружу, в маленький садик, подстриженный, прикрытый, готовый к зиме. Ханна была неутомима. Он думал об этом безо всякой иронии, даже про себя. Она успевала заботиться и о доме, и о саде, и обо всех своих пациентах. Она бы и о нем заботилась, если бы он только ей позволил. Именно поэтому он был в саду сейчас, промозглой декабрьской ночью. Нет, неправда. К Ханне это не имело ровно никакого отношения. Это все было его, его собственное.
Он ухватился за колеса обеими руками и толчком послал себя вперед, семнадцать футов прочь от дома, девятнадцать с половиной вдоль границы сада и семнадцать – обратно. Двор размером с носовой платок – не место для упражнений, но выбора у него не было. Вначале, когда он еще ездил туда-сюда по улицам или хотя бы пытался, его вечно кто-нибудь останавливал. «Могу я вызвать вам такси, сэр? Вы в порядке, мистер? Эй, приятель, помощь не нужна?» Ханна оставляла его в покое. Во всяком случае, теперь. Но не в первые несколько раз. Он слышал хруст гравия под ее высокими каблуками – ноги, как она любила говорить, «это лучшее, что во мне есть; ноги и ум», и она любила их демонстрировать, – и вот она стоит перед ним, преграждая дорогу. Даже в темноте было видно, как горят решимостью ее глаза – решимостью помочь, и волосы, которые вечно выбивались из ее французского пучка, светились бледным нимбом вокруг головы.
– Что ты тут делаешь совершенно один посреди ночи? – спрашивала она.
– Сейчас не середина ночи.
– Что ты тут делаешь совершенно один, в темноте?
– А на что это похоже – как тебе кажется?
– Не знаю. Поэтому и спрашиваю.
– Прогуливаюсь. По-своему, конечно. И «совершенно один» – это необходимое условие, Ханна. – Он знал, что это жестоко, но просто не мог удержаться.
– Было бы куда как лучше, если бы ты заговорил.
– …как считает институт Уильяма Алансона Уайта.
Еще один удар ниже пояса. Для нее была очень важна принадлежность к этому институту. Она признавала, что никогда бы не смогла стать врачом. Она была слишком брезгливой. Но аттестация института позволяла ей исцелять человеческий рассудок, не имея при этом дела с человеческими телами. И все же этот выпад против ее учреждения прозвучал так, будто она была взрослой, а он – капризным ребенком.
Слава богу, эти сцены в саду прекратились еще до того, как к ним въехала Чарли. Было бы невыносимо, доведись ей принимать в этом участие. Нет, дело не в ее дискомфорте – ему просто не хотелось выставлять себя напоказ. Вообще-то они с Ханной не ходили на улицу, чтобы поругаться. Но Шарлотт, должно быть, уже успела наслушаться их ссор, которые происходили в стенах дома. Впрочем, она никогда ничего не говорила. В отличие от Ханны, она не верила в целительную силу разговоров. Да уж, он и Чарли – одного поля ягода: вечно настороже, замкнутые, и совесть нечиста. Хотя будь он проклят, если понимает, отчего она так мучится совестью. Нет, это тоже неправда. Нечистая совесть – это цена выживания.