Я регулярно включала радио и в соответствии с последними новостями переставляла булавки на картах.
Эрнест терпел два дня, а потом, не выдержав, вскочил из-за своего письменного стола и с грохотом ворвался в гостиную.
— Как я могу работать над этой проклятой книгой, если меня постоянно отвлекает радио?
Он выдернул вилку из розетки и заткнул Эдварда Марроу с его «Обзором мировых новостей».
— Да, Хемингуэй, это действительно надоедает, — спокойно сказала я. — Слушать новости о том, как французы массово погибают, пытаясь защитить то, что осталось от свободного мира, пока мы тут распиваем дайкири и ловим форель.
Я видела, что ему больно это слышать. Но я и хотела сделать ему больно. Что бы ни происходило в мире, он каждое утро вставал в одно и то же время, взвешивался, натягивал штаны и садился писать.
Эрнест взял себя в руки, как он умел это делать: смущенно улыбнулся и воткнул вилку обратно в розетку. Только звук немного убавил.
— Муки, форель — пресноводная рыба, и она здесь не водится.
— А мне-то откуда знать? Я же ничего не смыслю в рыбалке.
— Ты никогда и не пыталась в этом разобраться, — мягко заметил Эрнест.
Я отвернулась к карте, вытащила из нее булавку и со злостью воткнула в новое место. Я не завидовала тому, что у Хемингуэя был волшебный дар, что нужные слова приходили к нему сами и он не мог больше ни на что отвлекаться. Наоборот, именно за эту чудесную способность я его и любила. Но со мной дело обстояло принципиально иначе: чтобы найти подходящие слова, я должна была выйти из дома. Я не могла жить вдали от всего, в тихом уголке с поваром, бассейном и кошками, которые, мурлыча, трутся о мои ноги. Мне нужно, чтобы мои ботинки испачкались в грязи этого мира, — в противном случае я была просто не в состоянии творить.
Хемингуэй наблюдал за тем, как я переставляю булавки: английские и французские войска отступали к Дюнкерку. Я распрямила плечи, чтобы Эрнест не подумал, будто может подойти и прикоснуться ко мне. Я бы сломалась, если бы он сейчас до меня дотронулся, или ударила бы его, а скорее всего, и то и другое.
Спустя минуту Эрнест пробормотал себе под нос, что литераторы всегда были безумными, но самые сумасшедшие — это женщины-писательницы. После чего вернулся за письменный стол и работал в тот день гораздо дольше, чем обычно. А я так и сидела с включенным радио и накропала только четыре жалкие заметки, которые в результате порвала на мелкие кусочки. Ближе к вечеру Хемингуэй, как всегда, налил себе выпить и уселся подсчитывать слова. Закончив с подсчетом, припрятал плоды трудов своих — теперь он каждый день убирал их подальше.
— Я могу попросить Полин прочитать черновой вариант, когда он будет готов, — сказал Эрнест в тот вечер за ужином.
Я тщательно, до состояния пюре, прожевала кусок печеной картошки.
— Если можешь, Скруби, то вперед — проси, — непринужденно, насколько это было возможно после целого дня просто убийственных новостей, которые слушала под счастливую трескотню его пишущей машинки, ответила я.
— Полин — прекрасный редактор, — заметил Эрнест. — Возможно, лучший из всех, кого я знаю.
Я медленно положила вилку на стол. Я устала. Я злилась оттого, что не могла толком работать. Оттого, что в «Кольерсе» постоянно размахивали войной у меня перед носом, а я, вернувшись из Финляндии, пообещала Эрнесту, что больше его не оставлю.
— Да пошел ты, Хемингуэй! — наконец произнесла я. — Пошел ты со своей припрятанной рукописью и прижимистой любовью! Если хочешь — возвращайся к Полин. Позволь ей потратить все твои деньги, да и свои тоже, на ничтожную жизнь, которая ничего не стоит. Польша в огне, а ты насаживаешь маршмеллоу на палочку и закатываешь вечеринку. Амстердам в огне, а ты устраиваешь шумную прогулку по каналам. Париж вот-вот постигнет та же печальная участь, но, когда об этом сообщат в новостях, ты выключишь этот дурацкий приемник и пойдешь стучать по чертовым клавишам, чтобы написать еще один чудесный абзац о войне, которая уже проиграна. Если тебе нравится подобная жизнь, то на здоровье — можешь жить так вместе с Полин!
Я выбежала из дома и долго шла вперед, не разбирая дороги, все дальше и быстрее. Влажное хлопчатобумажное платье начало липнуть к телу. Я шла, пока злость не переродилась во что-то более терпимое, пока не решила, что надо телеграфировать в «Кольерс», и тогда через два дня я буду в Нью-Йорке, полностью готовая отправиться на войну в Европу.
Когда я вернулась, чтобы сообщить о своем решении Эрнесту, он уже ушел.
Я подумала: вот и прекрасно, пусть идет и закатит грандиозную пьянку со всеми, кто согласится с ним пить. А раз уж он доказывает свою мужественность, проставляя всем подряд выпивку за деньги, которых у него нет, компания ему обеспечена на всю ночь. Но к себе в постель я его не пущу.
Я стянула влажное от пота платье, нырнула в бассейн и плавала там голая, пока не остыла, пока не покрылась мурашками от холода.
Эрнест вернулся на рассвете, но у него хватило ума не лезть ко мне в кровать. Когда я встала — с головной болью, в крайне мерзком настроении, — Эрнест спал в той комнате, где работал, но, перед тем как лечь, оставил рядом с радиоприемником записку. Заголовка «ОБЯЗАТЕЛЬСТВО» не было, но Хемингуэй допускал, что его можно назвать эгоистичным и даже мелочным, что он был таким весь последний год и даже дольше, но это все из-за книги, которая просто должна оказаться хорошей, иначе ему конец. Он написал, что если я не хочу, то вовсе не обязана выходить за него замуж. Что он не будет винить меня, если я передумала, поскольку и сам не горит желанием вступить в брак с такой эксцентричной особой. Но тут же добавил, что он хорошо меня знает и очень любит, что без меня никогда не сможет так хорошо творить, что его книги всегда будут моими, какой бы выбор я ни сделала. И подписался: «Твой Бонджи, который любит тебя, даже если ты больше не хочешь выходить за него замуж».
Записку Эрнест положил на рукопись своего романа, который в конце концов назвал «По ком звонит колокол», вдохновившись «Медитацями» Джона Донна; цитату из этого его произведения Хемингуэй также сделал эпиграфом.
Я села в кресло — радио было выключено, а бутылки закупорены — и прочитала вступительные абзацы, которые Эрнест мне показывал еще четырнадцать месяцев назад в Гаване. Потом первую главу до конца, затем — вторую. Я читала и читала не останавливаясь, а когда Эрнест вошел в гостиную, посмотрела на него и не смогла вымолвить ни слова. Хемингуэй и сам понял, насколько гениальную вещь он создал, если я после того, что было накануне вечером, все еще сидела в гостиной этого дома.
Я читала все утро и весь день до самого вечера. Смеялась в голос над смешными эпизодами, включая и уже известную мне сцену, где Роберт Джордан рассказывает Пилар про отца-республиканца. Я поражалась тому, как у Эрнеста получилось написать настолько достоверную историю, хотя абсолютно все в ней было вымыслом. И ощущала легкую тревогу, думая о том, что образ Марии может ударить по мне, подобно образу Дороти из «Пятой колонны», хотя сам автор, разумеется, никогда и ни за что бы этого не признал.