II
Все разговоры вертелись вокруг военных успехов французов, громивших австрийцев и англичан в Голландии. Должно быть, ужасный пример Польши вдохнул в солдат Республики новую решимость: нельзя щадить себя в бою, победа или смерть, ведь в случае поражения враги тебя всё равно не пощадят! Военная кампания не прекратилась даже с наступлением суровой зимы: генерал Макдональд первым перешел реку Ваал; Утрехт и Роттердам захватили с бою; войска под командованием генерала Пишегрю шли вперед по льду рек и каналов, застигая голландцев врасплох. Расположившись на зимние квартиры в Амстердаме, в ночь на четвертое плювиоза, то есть 23 января, французы неожиданно атаковали и захватили голландский флот в заливе Зюдерзее, вмерзший в лед у острова Тексел, — Пишегрю послал туда гусарский эскадрон! Разве могла кому-то еще прийти в голову столь безумная и гениальная идея — бросить кавалерию на приступ кораблей? Но гусары, посадив на круп своих коней пехотинцев и обмотав лошадиные копыта тряпками, чтобы цокот подков по льду не разбудил моряков, пошли на абордаж и захватили пятнадцать кораблей с экипажами и многими сотнями пушек, не позволив им уйти в Англию. Огинский, Лазницкий и Про-зор, снова встретившиеся в Венеции, жадно набрасывались на газеты, чтобы узнать как можно больше подробностей. Всей операцией командовал бригадный генерал Ян-Вильгельм де Винер — голландец, служивший Франции с 1787 года и перешедший на сторону Революции. Истинные патриоты среди его соотечественников становились республиканцами и, вместо того чтобы давать отпор французам по призыву Вильгельма Оранского, открывали им ворота. Штатгальтер вместе с семьей бежал в Англию, и Соединенные провинции вновь обрели независимость. О Франция, страна свободы! Когда-нибудь ты поможешь и Польше!
С каждым днем в Венецию прибывали всё новые эмигранты, занимая место тех, кто выезжал в Париж и Дрезден. Огинский встречал их повсюду — на площади Святого Марка, в церкви Святой Марии, куца сам приходил поклониться гению Вивальди, в театрах и просто в лабиринтах узких калле или в проплывающих мимо гондолах. Порой они сходились на квартире у Станислава Солтыка, жившего в Венеции дольше всех (он был арестован в Вене еще до начала восстания в Польше и уехал в Италию, как только был выпущен из тюрьмы) и спорили до хрипоты о будущем государственном устройстве Польши. Здесь был и Петр Потоцкий, бывший посол Речи Посполитой в Константинополе, и Францишек Дмоховский, выпустивший последний номер «Правительственной газеты» перед самым приходом Суворова. На этих собраниях они снова чувствовали себя, будто в Варшаве или в Вильне, но выходя из душной гостиной в холодную мглу, слыша гнусавые окрики нищих, Михал словно спускался с небес на землю, энтузиазм сменялся меланхолией, а печальные песни гондольеров еще больше растравливали душу своей тоскливой красотой. Облупившиеся фасады некогда богатых домов, тусклый свет фонарей в зимнем мареве — всё это наводило на мысли о конце, упадке, смерти… Увидит ли он когда-нибудь родину? Что будет, когда они с Изабеллой проживут сто золотых дукатов — всё его состояние? Возвращаясь к себе в гостиницу, он садился за расстроенное фортепиано и наигрывал по памяти песни гондольеров, а потом, увлекшись, придавал грустной мелодии ритм полонеза. Все его полонезы были в миноре; один он назвал «Расставанием», другой — «Похоронным»…
Однажды, когда они с Прозором вдвоем вышли от Солтыка, Кароль вдруг толкнул Михала в бок и шепнул: «За нами хвост». В голове тотчас промелькнули не раз слышанные рассказы о венецианских «брави», убивающих своих жертв стеклянным кинжалом; нет, чушь какая; хотя… Не оборачиваясь, они дошли до моста Риальто, и там Михал спрыгнул в гондолу, а Кароль смешался с толпой. Это происшествие встревожило Огинского; он уже слышал от других поляков, что полиция установила за ними слежку, но не придавал этому значения, теперь же перспектива оказаться в положении «подозрительного», не говоря уже арестанта, серьезно его напугала. Если его вышлют из страны, выдадут Австрии, то… Нужно срочно искать защиты. У кого? Конечно же, у французского посла!
Солтык и Дмоховский, люди старшего поколения, согласились сопровождать Огинского, но говорил он один. Жан-Батист Лаллеман был дипломатом старой школы, воспитанным в духе графа де Шуазеля. Он очаровал Михала своими манерами, ободрил своей уверенностью, и к концу их непродолжительной беседы Огинский был готов полюбить этого старика, доверившись ему, как родному. Конечно же, Лаллеман прекрасно осведомлен о собраниях польских беженцев, которым он сочувствует всей душой и обещает свою защиту и покровительство наряду с гражданами Франции. Любой, кто соблюдает законы и обычаи Венецианской республики, не навлекая на себя нареканий со стороны местных властей, может рассчитывать на гарантии личной безопасности. Правительство Венеции никоим образом не будет препятствовать собраниям польских патриотов. Если же у вас существуют какие-то сомнения на сей счет — пожалуйста, собирайтесь здесь, в моей резиденции, в любое удобное для вас время! Огинский осторожно заметил ему, что среди поляков нет единства во мнениях: Отчизну пришлось покинуть и сторонникам Конституции 3 мая, и подписавшим Акт восстания 1794 года, и если… Ах, не всё ли равно? — перебил его Лаллеман. Да посадите вы на трон хоть турецкого султана — была бы только Польша, это единственное пожелание Франции, и оно непременно сбудется! Вечером Огинский отправился в театр «Ла Фениче» и бурно аплодировал Луиджи Маркези после его традиционной арии о надежде.
Сбудется, непременно сбудется… Письма, приходившие в Венецию из Парижа, были тоже полны надежд: Франция никогда не смирится с исчезновением Польши, великой европейской державы; она настроит против России Швецию и Турцию и принудит прусского короля выйти из коалиции. Нам следует проявлять стойкость в несчастье, ждать и не утрачивать веры; придет момент, когда французы протянут нам руку помощи.
Терпеть и верить — именно это говорилось в посланиях, которые триестские купцы увозили с собой из Венеции в Галицию.
***
В шесть часов утра за окном еще темно, но Станислав Август всё равно вставал с постели, зажигал свечу и читал газеты, романы, письма — что угодно, лишь бы отвлечься от горьких мыслей, пробивавшихся сквозь тонкую оболочку ночного сна и обуревавших его днем.
Дворец понемногу пробуждался; слышался простуженный кашель шамбеляна из соседней комнаты, быстрые шаги по коридору; постучавшись, в спальню входил камердинер, начиналась обычная процедура утреннего туалета. Побритый, напудренный и одетый, король отправлялся на службу в дворцовую церковь. Если день был воскресный, во дворе уже ждала карета, чтобы отвезти его в какой-нибудь костел — иезуитский или при доминиканском монастыре, и в ней сидел генерал-поручик Илья Андреевич Безбородко, приставленный следить за каждым шагом Понятовского. По всему дворцу расставлены солдаты; если король просто гулял с дамами по двору, по террасе или даже по галереям своего дворца, за ним непременно следовали дежурные пажи.
С террасы открывался вид на Неман. Понятовский не мог провести ни дня, не увидев этой реки, пусть и под ледяным панцирем: там, за ней — Польша… А еще он часто прогуливался по тем залам, где проходил последний сейм, оживляя их своей памятью. Тогда, осенью девяносто третьего, ему казалось, что это конец — но нет, после сейма он вернулся в Варшаву, оставив Неман за своей спиной, и мог спокойно выезжать за город или на охоту без конвоя из двух-трех десятков русских драгун, а дежурный офицер не составлял ежедневные рапорты о его времяпрепровождении для князя Цицианова, который лично выписывал пропуска во дворец, решая, кому можно видеться с королем, а кому нет…