позицию вождя. Согласно нему, все бывшие оппозиционеры теперь рассматривались как разведчики, шпионы, диверсанты и вредители. «В связи с этим – делался заключительный вывод – необходима расправа с троцкистско-зиновьевскими мерзавцами, охватывающая не только арестованных, следствие по делу которых уже закончено, и не только подследственных […], дела которых еще не закончены, но и тех, которые были раньше высланы»
[405].
После размышлений 10 октября вождь, наконец, сформулировал личное отношение и к произошедшему в Московском комитете инциденту. Неофициально Хрущев мог узнать о нем уже 11 октября, на заседании Политбюро от Кагановича или Ежова. Официально же точка зрения вождя была доведена до Хрущева 25 октября, после возвращения из отпуска: «Письмо Фурера путанное и вызывает сомнения на счет искренности автора. Самоубийство Фурера непонятно и необъяснимо, если Фурер был верным сыном партии. И наоборот: оно вполне объяснимо, если предположить, что у Фурера были грехи в отношении партии, возможность обнаружения которых его и довела его [так в тексте. – К. Л.] до самоубийства»
[406].
На сохранившемся в личном архиве Сталина подлиннике письма Фурера никаких помет при прочтении не имеется. Но представить, на что мог обратить внимание вождь, помогает копия письма, направленная его близкому соратнику и коллеге по Политбюро К.Е. Ворошилову. Пометы, сделанные по ходу чтения красным и синим карандашами, позволяют выделить из письма ту информацию, которая привела Сталина к соответствующим выводам. Внимание читателя (или читателей) привлекло несколько вещей:
1) Когда начались переживания Фурера и с чем они связывались («События последних месяцев глубоко взволновали меня, как и каждого большевика, но только в эти последние дни я заболел манией подозрительности»; «в свете последних событий, малейший ущерб в доверии может все заслонить»; «А если он действительно враг, […] тогда ведь ему […] ничего не стоит, изворачиваясь, оболгать людей, которых он столько лет обманывал»; «Товарищи, ну разве после всех злодеяний многого стоит для такого человека набросить подозрение на других»).
2) Характер отношений Фурера с уже арестованными М.В. Михайликом («Я с ним, бывало, выпивал, шутил, делился радостями своей работы»), В.Ф. Логиновым («Я с ним жил в одной квартире в 1926-27 г.»). Логинов оказался одним из тех, кто дал показания против Лившица и с которым Фурер общался. Причем отмеченные в письме фрагменты содержали информацию о том, каким образом Фурер узнал о произошедшем («Он был несколько дней назад у меня и сказал», «И я знаю со слов работницы»).
3) Признание Фурера, что в 1923 г. он выступал против сталинской критики Троцкого («я выступил указывая, что Ваша резкость неправильна, что фракций нет, что надо мириться»).
4) Уверения Сталина в своей искренности («если я умираю как безумный, быть может просто как дурак, одержимый безумной манией, но не как лгун») и следующее за этим предположение, что «смерть могут объяснить как запутавшегося в связях, которых не было».
Также отмеченным в письме оказался фрагмент с перечислением ряда членов Политбюро – «пламенного Кагановича», «такого спокойного и умного» Молотова, «обаятельного т. Серго» Орджоникидзе, «совершенно чудесного» Ворошилова, а равно Микояна, Косиора, Постышева, Чубаря. Вероятно, это связывалось с фразой, выделенной особо: «Товарищи! Я знаю, вы осудите мой поступок, но я прошу вас, как чутких большевистских руководителей, подумать, до чего может довести мысль о потере доверия». Это обращение синий карандаш, – тот самый, которым К.Е. Ворошилов написал свою резолюцию, – дважды очеркнул на полях. Вполне возможно особое раздражение это вызвало и у Сталина.
Накануне декабрьского пленума, 2 декабря, Хрущев вместе с рядом партийных руководителей был на приеме в кабинете Сталина. Встреча длилась более четырех часов. Возможно, здесь вождь вновь высказался о письме Фурера. По воспоминаниям Никиты Сергеевича, Сталин назвал Фурера троцкистом, а письмо – заранее продуманным ходом. Одно из сталинских обвинений запомнилось Хрущеву: «Он взял на себя смелость давать характеристики членам Политбюро, написал всякие лестные слова в адрес членов Политбюро. Это ведь он маскировался»
[407].
На пленуме ЦК 4 декабря 1936 г. Сталин подробнее остановился на теме самоубийств в партии, расценив их как «средство воздействия на партию». Стенограмма пленума позволяет точнее передать ход сталинской мысли: «Собственно говоря, если я чист, я – мужчина, человек, а не тряпка, я уж не говорю, что я – коммунист, то я буду на весь свет кричать, что я прав. Чтобы я убился – никогда! А тут не все чисто. […] Человек пошел на убийство потому, что он боялся, что все откроется, он не хотел быть свидетелем своего собственного всесветного позора. […] Вот вам одно из самых последних острых и самых легких средств, которым перед смертью, уходя из этого мира, можно последний раз плюнуть на партию, обмануть партию». Подробно остановился вождь и на письме Фурера: «Какое письмо он оставил тоже после самоубийства, прочтя его, можно прямо прослезиться. […] А человек мало-мальски политически опытный поймет, что здесь дело не так. Мы знаем Фурера, на что он был способен. И что же оказалось? Он прав, он любит партию, он чист, но при мысли о том, что кто-либо в партии может подумать, что он, Фурер, когда-то смыкался с троцкистами, нервы его не выдерживают, честь его не позволяет остаться ему жить. […] А что оказалось? Оказалось – хуже не придумаешь»
[408].
Практически сразу после окончания декабрьского пленума 1936 г. сталинская точка зрения на самоубийства начала активно доводиться до партийцев низового уровня. Поступок же Фурера приводился как один из примеров действия врага. Направленный в январе 1937 г. на пленум Азово-Черноморского крайкома секретарь ЦК А.А. Андреев, говоря о самоубийстве Фурера и его письме, заявил собравшимся: «Оказалось, что он был в украинском центре террористов. […] Видите, чего стоят эти самые самоубийства? Мы это теперь будем принимать только как подтверждение этих показаний, только так, что всякое самоубийство есть подтверждение того, что враг стрелялся»
[409].
Самоубийство Фурера, его письмо трагически отразились на судьбах многих людей. Особенно это касалось тех, о ком просил в своем письме Фурер. Заместитель наркома путей сообщения Я.В. Лившиц, душевное состояние которого так подробно описано в письме, был арестован ровно 2 месяца спустя после самоубийства Фурера, 16 ноября 1936 г., и после открытого судебного процесса расстрелян 1 февраля 1937 г. Письмо жены М.Н. Лившиц-Троицкой на имя Л.М. Кагановича, где та пыталась защитить, помимо мужа, память семейного друга от обвинений в троцкизме, прямо заявляя, что «создается легенда о смерти Фурера»
[410], не помогло изменить ход событий.