Эстакаду построили, когда Амалии было шестнадцать лет. Она, наверное, ступала через прохладный сумрак этих тоннелей, когда отправлялась продавать сшитые ею перчатки. Мне всегда казалось, что она носила их в то здание, мимо которого я как раз прошла, – на старую фабрику с черепичной крышей; теперь там разместился автосалон “Пежо”. Разумеется, мама относила перчатки совсем не туда. Да и, по большому счету, какие из моих детских впечатлений соответствуют реальности? Пусть даже я прохожу по местам своего детства, где сохранились те же самые камни и тени, – мне все равно не удастся восстановить прошлое таким, каким оно было. Пока Амалия шла по эстакаде, ее донимали уличные торговцы, бездельники, работники железной дороги и строители, которые жевали бутерброды с колбасой и брокколи и отхлебывали вино из фляги. Мама рассказывала – когда ей случалось рассказывать о своей жизни, – что они не давали ей прохода, шли совсем близко, почти касаясь, и дышали прямо в ухо. Норовили дотронуться до ее волос, спины, плеча. Один даже попытался взять маму за руку, обдав ее непристойностями на диалекте. Она шагала все быстрее, не поднимая глаз, потупившись. Хотя иногда не могла удержаться и смеялась. И потом припускала бегом и отрывалась от преследователя. Впрочем, удирала она понарошку, в шутку. Я представляла себе, как Амалия бежит – словно заигрывает. Возможно ли, что теперь она живет во мне, идущей по этим местам, живет в моем теле, состарившемся и одетом так нелепо? Возможно ли, что тело шестнадцатилетней Амалии в платье в цветочек, которое она сшила сама, движется сейчас сквозь сумрак тоннеля, превратившись в мое тело, которое перескакивает через лужи, спешит к пятну желтого света, выхватившего из прошлого бензоколонку “Мобил”?
По-видимому, самое важное, что случилось за два беспокойных и суматошных последних дня, – это то, что Амалия рассказала мне о прошлом и что я услышала ее рассказ, которым она поделилась из любви ко мне; отныне он хранится внутри меня. Кстати, отец выловил ее именно в этом тоннеле – маме тогда было двадцать с небольшим. Она призналась, что по-настоящему струсила, почуяв его приближение. Он был не такой, как остальные, и не пытался очаровать ее комплиментами. Отец говорил о себе, хвастал собственным талантом, редкостным дарованием; сказал, что хочет написать ее портрет – наверное, желая показать, насколько он восхищен маминой красотой, и заодно убедить ее в своих способностях. Коротко описал платье, в котором нарисовал бы ее. Он говорил еще что-то – но те слова утрачены навсегда. Никому из своих преследователей мама не смотрела в лицо и изо всех сил старалась не смеяться, когда те заговаривали с ней, но с отцом все было иначе: она рассказывала нам с сестрами, что один лишь раз искоса взглянула на него и сразу все поняла. В отличие от нас. Мы никогда этого не понимали. Не могли взять в толк, чем ей полюбился отец. Он ведь ничем не примечателен да вдобавок неряшливый, растолстевший, лысый, неопрятный, в обвисших штанах, перепачканных красками, вечно ноет и жалуется на нищету, брюзжит, что, мол, пóтом и кровью зарабатывает деньги, а Амалия – тут он переходил на крик – бросает их на ветер. Как бы то ни было, именно этого человека без профессии мама пригласила в дом своих родителей: пусть приходит, если его намерения и вправду серьезны, – она не хотела прятать любовь и встречаться тайком, никогда этого не делала. Я открыла рот от изумления, когда мама произнесла слово “любовь”. Мне так нравилось начало этой истории, и я не хотела слышать продолжение: вот бы рассказ закончился на моменте их встречи, прежде чем все начнет трещать по швам. Я слышала звуки, обрамлявшие этот момент, и отчетливо видела его. Наверняка я оказалась тут, под эстакадой, оттого что звуки и образы ожили во влажном каменном сумраке и к маме, прежде чем она стала моей мамой, снова приблизился человек, с которым ее свяжет любовь, который подомнет ее под себя, дав свою фамилию, и загубит ее.
Убедившись, что Казерта не следует за мной, я ускорила шаг. Район еще сохранил свои прежние черты и был узнаваем, хотя многое изменилось (на берегу зеленого пруда, возле которого я играла в детстве, вырос восьмиэтажный дом). Ребятишки с гомоном высыпали на улицу и исследовали незнакомые улицы, как было и раньше в начале лета. Из раскрытых окон домов доносились все те же крики. Расположение зданий, пусть даже изменивших свой облик, тоже осталось прежним, довольно примитивным. Умудрились выжить некоторые из магазинов: например, тот, что в подвале, – мама ходила туда за мылом и окунала в чан волосы; дверь открыта, и дом все такой же облупленный. У порога выставлены щетки, швабры и веники, пластиковые контейнеры и чистящие средства. Я остановилась на мгновенье, рассматривая магазин и пытаясь узнать в нем место, знакомое мне по воспоминаниям. Но мир памяти не захотел впускать меня и, точно сломанный зонтик, сморщился и обмяк.
Еще несколько метров – и вот он, дом моего отца. Здесь я родилась. Толкнув калитку, я уверенно прошла мимо низких бедных построек. Открыла пыльную дверь подъезда; пол выложен другой плиткой, лифта нет, ступени лестницы щербатые, пожелтевшие. Квартира отца на третьем этаже, я не была у него уже больше десяти лет. Пока поднималась, я вспоминала расположение комнат и обстановку, чтобы чувствовать себя увереннее и не слишком растеряться при встрече с отцом. Две комнаты, кухня. Коридор без окон. В конце коридора слева – столовая неправильной формы, со шкафом для серебра, которого у нас отродясь не было, с большим столом – за ним мы ели по праздникам – и широкой кроватью, где мы с сестрами спали втроем; каждый вечер мы спорили, кто пожертвует собой и ляжет в середине. Рядом с этой комнатой находилась уборная, вытянутая, с узким оконцем; там были унитаз и переносное эмалированное биде. Дальше кухня. Здесь мы по очереди умывались по утрам над раковиной; белой изразцовой печью толком не пользовались; на плите стояли кастрюли, которые Амалия начищала до блеска. За кухней шла спальня родителей, к ней примыкала темная, удушливая кладовка, забитая всяким хламом.
Входить в родительскую спальню нам запрещалось. Она была совсем крошечная. Напротив кровати стоял шкаф с зеркалом на срединной створке. Справа от двери – гардероб с прямоугольным зеркалом. Напротив него, между кроватью и окном, отец разместил мольберт – громоздкий, высокий, изъеденный жучками, с толстыми перекладинами, с которых свисали ветхие тряпки для вытирания кистей. Почти вплотную к кровати стоял ящик с накиданными как попало красками: белый тюбик был самым большим и сразу бросался в глаза, даже когда отец выдавил оттуда всю краску, скатав его до самой крышечки. Были и другие любопытные тюбики: например, с прусской лазурью – это название вызывало в памяти сказки про принцев Пруссии, или со жженой сиеной, которая наводила на мысли о всепожирающем пожаре. Крышкой для ящика служил лист фанеры, не закрепленный на петлях; поверх него отец ставил банку с кистями, полный стакан воды и клал палитру, на которой смешивал краски, стремясь передать изменчивый цвет моря. Восьмиугольные плитки, которыми был выложен пол в спальне, вокруг мольберта покрылись серой коростой от капель, годами летевших с кистей. Рядом лежали свернутые в трубочку холсты, принесенные отцу заказчиками, – эти люди, заплатив ему несколько лир, перепродавали картины бродячим торговцам, а те пытались сбыть их на городских улицах, рынках, ярмарках. Вся квартира насквозь пропахла масляными красками и скипидаром, но мы перестали это замечать. Почти двадцать лет Амалия делила спальню с отцом и ни разу не пожаловалась.