– Он приходил сюда и бил ее? – спросила я вдову.
Она нехотя призналась:
– Он явился рано утром, не позже шести, и грозился убить ее. Говорил с ней очень грубо.
– Когда это случилось?
– В середине мая, за неделю до того, как она умерла.
– На тот момент у Амалии уже были все эти подарки для меня – платья и белье?
– Да.
– И она была в хорошем настроении?
– Да.
– Как она отреагировала на приход отца?
– В своем духе. Выкинула все из головы, едва он вышел за порог. Я видела его тогда: бледный точно полотно. А ей как с гуся вода. Ничего не поделаешь, такой уж он человек, сказала мне Амалия, и даже старость его не изменила. Но я сразу смекнула, что все гораздо серьезнее и дело этим не закончится. И беспрестанно твердила ей – до самого ее отъезда, до того самого момента, когда сажала ее на поезд, – Амалия, будь осторожна! Да у нее в одно ухо влетало, а из другого вылетало. Она выглядела спокойной. Но когда мы шли по улице на вокзал, ей было тяжело идти. Она то и дело замедляла шаг. В купе она вдруг рассмеялась без причины и стала обмахиваться подолом юбки.
– Что же тут странного? – спросила я.
– Это ненормально, – ответила вдова.
Она подцепила две черешни, соединенные хвостиками, повесила их мне на указательный палец и принялась раскачивать, как маятник. Вероятно, Амалия в течение жизни во многом себе отказывала – в том, что вполне могла бы позволить либо с разрешения мужа, либо без; с людьми такое часто случается. А впрочем, не исключено, что она все это и позволяла и только делала вид, будто отказывает себе. Или нарочно притворялась, что отказывает: пусть отец ревнует ее и страдает от этого. Может, таким образом она отвечала на его оскорбления. Однако мама не учла, насколько глубокий след это оставит в нас с сестрами, особенно во мне. Мне никогда не удавалось поверить, что она непорочна. И сейчас тоже не удается. Может быть, их с Казертой история длилась лишь несколько лет, пока оба были молоды. Но я уверена, что он всегда занимал мамины мысли и что в своем воображении она продолжала с игривым видом открывать ему дверь, опустив на лоб завлекающий локон и хлопая ресницами. И наверное, эта выдумка старика Казерты про преуспевающего владельца магазина с ворохом идей – не более чем уловка, намекающая на его фетишизм. А ведь маму по-прежнему тянуло к этому человеку. Пожалуй, она тотчас рассмеялась над его предложением обменять старое тряпье на новую одежду и, воспользовавшись в качестве предлога моим днем рождения, пошла ему навстречу, исполняя одновременно и собственные желания. Наверняка так оно и было. Я поймала себя на том, что рисую портрет женщины, чуждой гордости, благоразумия и осмотрительности. Но именно такой я маму и помнила. Когда отец пускал в ход кулаки и колотил ее, словно она была камень или полено, мамины глаза широко распахивались вовсе не от ужаса, а от удивления. Скорее всего, точно так же она посмотрела на Казерту, когда тот предложил ей сделку, – с удивлением и любопытством, забавляясь. Я тоже была удивлена, размышляя об этом театрализованном насилии, об игре, которую вели эти двое: тот, кто испуган, не чувствует страха, а жертва на самом деле не погибает. Мне пришло в голову, что Амалия, видимо, с детства думала, будто руки мало чем отличаются от перчаток – просто вырезаны из бумаги и обтянуты кожей. Она без конца прошивала их насквозь на своей швейной машинке. Я вспомнила, как мама вырезáла из бумаги фигуры жен зубных врачей, сестер судей, генеральских вдов, с которых она снимала мерки: обхват груди, обхват бедер. Своим желтым портновским сантиметром она мерила женщин всех возрастов, и затем они становились силуэтами, которые Амалия накладывала поверх ткани и прикалывала булавками. Сосредоточенно и аккуратно она кроила, ориентируясь на контуры бумажных женщин. На протяжении всей своей жизни она превращала человеческие тела в силуэты из бумаги и ткани, и это настолько вошло у нее в привычку, что наложило отпечаток на восприятие собственного тела и самой жизни. Раньше я никогда не задумывалась об этом и теперь стала прикидывать, именно ли так обстояло дело. Сидя напротив вдовы Де Ризо, которая ела черешню, я решила, что эта финальная сделка между мамой и Казертой – своего рода ироническое завершение их романа, игра, проекция их тайной любовной истории на ткань, низведение этой любви до обмена старых вещей на новые. Все вдруг предстало в ином свете. Мне стало радостно оттого, что мамино легкомыслие в действительности было мудростью. Я с удивлением обнаружила, что вот такой-то мама мне нравилась; значит, она сочинила собственную любовную историю от начала до конца, забавляясь с кройкой и шитьем. По-видимому, она умерла, удовлетворенная прожитой жизнью, и от осознания этого у меня словно гора с плеч свалилась. Я повесила себе на ухо пару черешен, которые вдова пристроила мне на палец и которые я так и продолжала раскачивать, – и рассмеялась.
– Ну как? Мне идет? – обратилась я к Де Ризо; в ладони у нее скопилось уже с десяток косточек.
Она посмотрела на меня с долей недоумения.
– Вполне, – ответила она, явно считая меня чудачкой.
– Вообще-то я и сама это знаю, – заметила я с довольным видом. И отыскала в миске еще две черешни, соединенные хвостиками. Я хотела повесить их себе на другое ухо, но передумала и протянула Де Ризо.
– Нет, – запротестовала она и отпрянула.
Тогда я встала, подошла к ней со спины и, пока она мотала головой и смущенно смеялась, отодвинула седые пряди от ее уха и повесила на него черешни. Потом отошла на пару шагов, чтобы полюбоваться.
– Вы неотразимы! – воскликнула я.
– Глупости, – пробормотала Де Ризо, застеснявшись.
Взяв еще пару ягод, я снова подошла к ней, чтобы украсить и другое ухо. Потом, стоя у вдовы за плечами, крепко обняла ее.
– Милая моя, выходит, это ты рассказала обо всем моему отцу, верно? – произнесла я.
И поцеловала ее в морщинистую шею, отчего вдова смутилась еще сильнее. Она попыталась вырваться из моих объятий – то ли оттого, что я сжала ее чересчур крепко, то ли от неловкости. Она начала возражать, сказала, что никогда не стала бы ябедничать отцу. Как такое вообще могло прийти мне в голову?
Но она ведь выдала маму, а потом подслушивала за стеной, как отец кричит, хлопает дверьми, бьет посуду, – и на самом-то деле, наслаждалась спектаклем, как бы неприятен он ни был.
Зазвонил телефон. Я еще раз поцеловала ее – покрепче – в седую макушку и пошла взять трубку: телефон звякнул уже три раза.
– Слушаю, – произнесла я.
Молчание.
– Слушаю, – повторила я спокойно, наблюдая за Де Ризо, которая смотрела на меня с недоумением и медленно поднималась со стула.
Я повесила трубку.
– Посидите еще немного, – предложила я ей, снова обращаясь на “вы”. – Давайте заберу у вас косточки. Съешьте-ка еще черешни. Хотя бы одну. Или возьмите все с собой.
Однако я почувствовала, что вдова насторожилась. Она встала и направилась к двери – с черешнями на ушах.