Мне нечего ей сказать.
— Знаешь, я подумывала покончить с этим, — признается она. — Когда Оги был совсем плох, сразу после Ноа.
— Блин, мам, — говорю я.
— Правда-правда, — отвечает она. — Бритвы, таблетки. Охотничье ружье Кимо. Веревка с потолка.
Она словно перечисляет имена старых друзей, с которыми когда-то тесно общалась. Меня так и подмывает спросить, насколько далеко она зашла. Раз уж все это у нее было.
— Я рада, что ты передумала, — говорю я.
Она смеется.
— Вот спасибо. — Ерзает на стуле и едва не роняет уке. Еле успевает подхватить.
Я указываю подбородком на уке.
— Ты на ней играешь? — спрашиваю я.
Она смотрит на то, что держит в руках, как будто раньше такая мысль ей в голову не приходила.
— Знаю пару песен от силы, — отвечает она. — Лучше пусть твой отец.
— Он спит, — говорю я. — Да и вряд ли нам захочется слушать то, что он теперь может сыграть.
Мама задумывается. По-моему, она чувствует то же, что и я. Будто что-то в нас меняется. Кто мы друг другу. Сколько бы я ни прожила в чужих, далеких краях, остров всегда будет моим домом, а я всегда буду ее дочкой.
Она берет аккорд на укулеле.
Мелодия трещит и спотыкается. Струны немного расстроены. Песня медленная и печальная. По крайней мере, так кажется, но мама продолжает играть, и мотив щекочет мне горло, пальцы и бедра. Я встаю, и начинается она: хула. Я не понимаю, что происходит. Тело словно и не мое, я как пассажир в чужой оболочке. Песня, которую играет мама, не подходит для хулы, слишком медленная и отрывистая. Я сбиваюсь с ритма, отхожу от него, снова ловлю и снова сбиваюсь. Но что-то не дает мне остановиться. Хватит, хочу я сказать маме, но слова не идут. Руки мои плывут, колышутся, застывают. Бедра мои качаются, колени согнуты. Аккорды звенят. Мамины пальцы набирают скорость, добавляют к аккордам вторые и третьи ноты, и плотные затейливые звуки взлетают от струн.
Не понимаю, хочу сказать я, но не могу вымолвить ни слова, так? Будто что-то всасывает мой голос.
Мама начинает новую песню. Отстукивает ритм по корпусу укулеле. Ладонями, костяшками, как по ипу. Потом переворачивает гитару и берет несколько аккордов. Так резко, что я опасаюсь, не порвутся ли струны. А потом, пока звон их еще не стих, снова шлепает по корпусу укулеле, стучит, шлепает, крутит гитару.
Песня превращается в кахико. Древнюю разновидность хулы.
Песня спрашивает: что мы делаем здесь. В этом краю.
Перед моим мысленным взором возникает картина: вода, что прокладывает себе путь от иссеченных дождями ущелий высоко в горах к листьям зеленой кало в долинах. К земле, утомленной жаждой. Я вижу рыб, цветы, симбиоз. Мои руки в той же почве — чуть нарушишь равновесие, и зелень тут же возьмет свое.
Песня спрашивает опять: что мы делаем здесь. Возьмем хотя бы равновесие, которое мы выстраиваем на ферме, говорю я. Говорю это руками и бедрами в хуле. Песня спрашивает, я отвечаю. Раскрываю ладони, трогаю воздух, покачиваю бедрами, медленно ступаю и поворачиваю назад. Я не работаю в поте лица, но от движения кружится голова. Что-то вселилось в меня. Мама бьет по струнам укулеле. Хлопает, стучит по корпусу. Пальцы ее порхают вдоль струн, извлекая аккорды и ноты. Эта ферма, отвечаю я, эта земля, то, кем мы можем быть и чем могут стать острова. Я срываю хулу из воздуха, как срываю листья кало. Мои руки текут, как дождь по земле и рекам. Все как встарь, земля кормит, земля ест. Тот же старый мотив. Я кружусь на месте. Мама играет, песня разбухает от бури нот и ритма, что мгновенно меняется. Я никогда не видела, чтобы она играла так быстро и точно; куда только девалась печаль. Я вижу свои руки, они летят. Я вижу свои ладони. Снова измазаны, но под ногтями теперь земля, а не магнезия, маравшая их в Сан-Диего. Я качаю бедрами, взмахиваю ногами в такт. Я падаю на колени, вскидываю и опускаю руки. Я наклоняюсь. Мама извлекает последние ноты, быстрее, чем те, с которых начинала.
Нас заливает тишина. Я плюхаюсь на стул. Так, что едва не ломаю его и не падаю. Постепенно осознаю, где я и что я. Снова кричат коки.
— Мам, — говорю я, — что это было?
Она смотрит на меня широко распахнутыми глазами, белки белеют в темноте.
— Не знаю, — отвечает она. — Я никогда в жизни этого не играла. — Она осторожно кладет укулеле себе на колени. Разжимает ладони, шевелит пальцами. Словно хочет убедиться, что они на месте.
— Ты тоже это видела? — спрашиваю я. — Ты тоже это чувствовала?
— Да, — говорит она.
Я вспоминаю всю хулу, которая крылась во мне. С того первого вечера в кафетерии, потом в колледже, с Вэн, и теперь. Сердце мое стучит: жива, жива, жива.
— Кауи, — медленно произносит мама, — что происходит на этой ферме?
37
МАЛИА, 2009. ХОНОКАА
Я теперь стараюсь лишний раз не надеяться. Приучила себя верить, что будущее наше не зависит от богов — есть ли они, нет ли, — да и настоящее с прошлым тоже. На что мне эти боги без Найноа? Да и не глупо ли вообще ожидать чего бы то ни было? Ведь это-то и губит. И вот вам пожалуйста: все равно на что-то надеюсь, места себе не нахожу, а все из-за вчерашней музыки. Что-то здесь происходит, не знаю что, но оно связано с богами, нами и Найноа. И вот я сижу в кузове пикапа Кимо на жестком сиденье рядом с дочерью, спиной к кабине, лицом назад, к дороге, мы передаем друг другу термос, от кофе чуть пахнет пластмассой, как когда открываешь старый холодильник, но он вкусный, из зерен кона, мы по очереди отпиваем из термоса, когда пикап не козлит по ямам проселка. Нос и рот мы от пыли повязали банданами и смахиваем не то на бандитов, не то на “Калек”[149] и “Кровавых”[150] из рэп-альбомов Кауи. Через банданы все пахнет старым хлопком и кофе, мы приподнимаем их, чтобы сделать глоток, снова опускаем и передаем друг другу термос. За машиной клубится дорожная пыль. Пикап козлит и взбрыкивает. Мы резковато входим в поворот, Кауи едва не падает, проливает кофе себе на пальцы и на ногу.
— Ну и мудак! — кричит она.
— Ты о дяде? — спрашиваю я.
— Ага, — говорит она. — Ведет как мудак. Убить нас хочет.
— Дай сюда термос, если не пьешь, — говорю я, отхлебываю глоток, мы въезжаем на ровный участок дороги, и я долго пью, причмокивая и постанывая от удовольствия после каждого глотка. — Видишь, ничего сложного. Понятия не имею, чего ты ноешь.
— Да и фиг с ним, — говорит Кауи.
— Далеко еще до фермы?
— Почти приехали.
И вот мы на месте. За последним поворотом я вижу, что высокую траву, старый тростник и эвкалипты вырубили, убрали, на их месте ровное широкое поле, посередине стеклянный купол теплицы, тут и там из земли торчат трубы, точно полузарытые скелеты, а на краю участка сарайчик. В теплице сплошь помосты, с каждого слоновьими ушами свешиваются листья таро. К пикапу подходит мужчина в широкополой высокой плетеной шляпе, песочных ботинках, грязных джинсах, потертой рубахе — вылитый гавайский фермер старой закалки.