Химия пульсирует в моих венах, кружится голова, в животе сжимается и разжимается кулак тошноты, когда я думаю о нас с Вэн. Я выпрашивала ее ласку, как подачку. И то, как она мне ответила, эта злобная грубость… наверное, сегодняшняя пьянка не первая, вдруг понимаю я. Они с Катариной и Хао и раньше выбирались тусить без меня, может, даже смеялись надо мной за столом.
И лишь двадцать — а может, пятьдесят или миллион — кварталов спустя холодный воздух раскалывает мой мозг и меня осеняет. Господи, она же осталась там одна. Практически без сознания. И трое парней.
Я бегу, тротуар кренится и раскачивается. Сама не понимаю, что с моими ногами; я спотыкаюсь о бордюр и валюсь на мокрую траву, ударившись коленом. Поднимаюсь, держась за изгородь, чтобы скорее восстановить равновесие. Через несколько кварталов падаю опять. Пытаюсь встать, опираюсь на мусорные баки и лечу вместе с ними на тротуар вся в сверкающих брызгах стекла и обрывках картона. Поднимаюсь и снова бегу. Бесконечная улица зияет передо мной. Но я добираюсь до задней двери того дома, где вечеринка. Когда я вваливаюсь внутрь, люди смеются, ухают, кричат “ни фига себе!”. Тела, слова, я пробираюсь сквозь толпу, и вот оно: лестница, за ней дверь, но дверь распахнута настежь, в комнате пусто. Ни Вэн. Ни парней.
Я выхожу на улицу, позади меня никого, с кем хотелось бы пообщаться, в квартале передо мной горстка золотистых огней в окнах домов. Темный и гладкий пустой тротуар скользит в ночь.
23
МАЛИА, 2008. КАЛИХИ
Две ночи назад Дин вернулся с Большого острова с последними вещами, которые касались тебя, пока ты был жив, — твой рюкзак и походный ботинок, — и теперь рассказывает мне историю твоей гибели. Я сразу же понимаю, что все это чистая правда. Если честно, я давно уже чувствовала, что тебя больше нет, но твердила себе: я ошибаюсь, и вообще — откуда мне знать.
Но я знала, конечно же. Тебя больше нет.
Невозможно объяснить, что такое материнство. Чего ты лишаешься, когда кровь, мышцы и кость вытаскивают из твоего — вскормившего их — тела в мир, и эта новая жизнь делает первый вдох. Как в первом триместре тебя сбивает бульдозер изнеможения, как тошнит по утрам, как набухает, вздувается и трескается то, что некогда было тугим и нежным, и вот уже кажется, это не твое тело, а нечто, что нужно перетерпеть. Но это лишь физиология. Дальше еще трудней.
Какая-то часть меня перетекла из моего тела в твое, и теперь у нас одна душа на двоих. Я так думаю обо всех моих детях. Отцам никогда не понять, как глубоко вы прорастаете в нас, так глубоко, что часть меня навсегда останется частью тебя, куда бы ты ни ушел. Сколько бы бессонных ночей ты ни изводил нас плачем, требуя молока, сколько бы ни визжал по дороге в машине, сколько бы ни было царапин, ссадин, истерик в торговых центрах, простуд, когда я всю ночь прижимала тебя к груди, чувствуя, как трепыхаются твои легкие, стараясь одолеть жар, сколько бы пятен поноса ни случалось на простынях рождественским утром, или, помнишь, мы с папой в нашу годовщину заказали столик в ресторане, а ты сломал запястье… в общем, несмотря на это все, в материнстве таится ни с чем не сравнимое совершенство. Ты просыпался у меня на руках, и в твоих глазах светилось изумление и любопытство, твоя невозможно гладкая кожа касалась моей щеки, ты так жадно впитывал новое. Как я баюкала тебя, сидя на подоконнике. Как щекотали мне нос твои первые волосики, когда я нюхала тебя, сонного. Как ты просиял при виде первой гусеницы, которую мы нашли на земле, как ты захлебывался от смеха, когда мы дули тебе на животик, как мы всей семьей собирались в пять утра под одним одеялом и дремали, впитывая сны друг друга. Целый мир отражался в твоих глазах, на твоей идеально смуглой мордашке. Все создавалось заново раз за разом. Эта святость и совершенство так поражали меня, что я без всякой молитвы знала: боги с нами и в нас.
Нам бы в голову не пришло, что твоя жизнь оборвется прежде нашей. Ведь это ты должен был закрыть нам лицо простыней и сказать: все хорошо, вы можете уходить, вы сделали все, что нужно. Так обязана закончиться жизнь родителя. Но не закончится — по крайней мере, для нас. Мы провожаем тебя первым на ту сторону. Именно это мы делаем, предавая тебя земле.
Разумеется, не твое тело. Его мы, наверное, уже никогда не найдем. Вместо него у нас венок из огненно-рыжих цветов пу хала, самый большой, который мне удалось сплести, низка плотная и тяжелая, как книга в моих руках. Чтобы сделать его, я протыкаю каждый из листьев хала, продергиваю сквозь него нить: так пронзила меня твоя гибель. Чередую их с листьями лауа’е[130], для красоты и чтобы кололи каждого, кто посмеет к ним прикоснуться. Такие дела. Я протыкаю и нанизываю.
Несколько часов я просиживаю над венком в нашей спальне, но слез нет. Только работают руки. Проткнуть, надеть, вытянуть нить. И все.
Когда леи готов, мы плетемся к машине — твой брат, твой отец и я, — едем на восток, к тропе Каиви.
Выбираемся из машины, бредем по мощеной тропе туда, где засуха вызолотила траву, а ветра, точно плети, хлещут низкорослые деревья. Оставляем мощеную тропку и толпы туристов, которым легко угодить, забираемся в дебри, к колючим кустарникам и чертополоху, к песчаному склону, что спускается к океану и оканчивается крошащимися ступенями небольшого лавового поля. Волны плещутся о черные хребты, ветер воет у нас за спиной, там, где седловина приземистых гор баюкает солнце.
Мы стоим возле самых скал, черный лавовый берег весь в пене, у каменного столба под названием “трон Пеле”[131], который не дает волнам себя повалить. Мы стоим у подножия столба, смотрим, как волны накатывают на берег.
Твой отец сильно сдал за эти дни без тебя. Он все реже и реже разговаривает со мной, все чаще слоняется по ночам, бродит по лесу, как одуревший монах. Напевает что-то себе под нос. В теле его все меньше радости, когда он шатается по дому. Меньше ясности. Я боюсь, что он покинет меня.
Но сегодня отец здесь, пришел сюда вместе со мной, как и Дин. Мы втроем стоим у подножия трона Пеле, мы принесли леи из листьев хала. Жаль, я не знаю правильной песни, подходящего напева, который завел бы кахуна, — быть может, так получилось бы внушительнее.
— Окей, — говорю я Дину и твоему отцу. — Пора.
Мы задерживаем дыхание. Потом одновременно делаем вдох и не выдыхаем, сколько хватает сил. Но воздух выходит. Мы шагаем туда, где лава сменяется мягкой почвой. И роем ямку, чтобы уложить леи. Земля теплая и темная. Она сохранит тебя.
Помнишь, какие в первый год жизни у тебя были пальчики-завитушки, какие ямочки на тыльной стороне кистей? Как крепко и серьезно твои пальчики обвивали мои? Как ты часами лежал у меня на груди, растопырив ручки и ножки, точно лягушонок, и мы оба сладко спали? Как твоя покрытая младенческим пухом щечка касалась моей?
Теперь мы стоим на коленях, твой отец, твой брат и я, мы кладем леи в эту яму, и земля закрывает его, точно веко — глаз, которому уже не суждено открыться.