Я принимаюсь тормозить, жму на гудок. Мужчина стоит как вкопанный. Тело его дрожит и скользит, размывается, словно телевизионный сигнал в непогоду, потом мужчина вдруг прыгает футов на десять вперед, навстречу автобусу. Я различаю на его груди соляную корку, а на ладонях лиловые полосы — вроде тех, что бывают от веревок, теперь такое и не увидишь. Выжимаю тормоз до отказа, раздается жуткий скрежет, автобус содрогается, меня швыряет вперед, ремень безопасности врезается в грудь. Автобус останавливается.
Я ничего не почувствовала я никого не сбила я ничего не почувствовала. Впереди в свете фар пустая дорога.
Черт бы его подрал.
Сворачиваю на обочину, включаю аварийку. Сигнал тикает, как часы. Тормоза с шипением выплевывают воздух. Я поворачиваю ручку, передняя дверь складывается со скрипом. Спускаюсь по стальным ступенькам в густой ночной туман. На капоте никаких следов, ни вмятин, ни брызг крови, ни ошметков плоти.
Я обхожу автобус: если я сбила мужчину, тело должно остаться сзади. Он по-прежнему стоит на шоссе, силуэт чернеет в неверном свете луны. Мужчина снова мерцает, вздрагивает, шарахается от меня; да это же свинья, она мне примерно до бедер, шкура ее в грязи, свинья с визгом и хрюканьем убегает в папоротники и кусты на обочине.
Приближаются фары машины. Она проносится мимо меня, мимо автобуса, припаркованного у дороги. Я долго стою, дожидаясь, пока лед, сковавший мой позвоночник, растает, дожидаясь, пока успокоится частящий пульс. Я вспоминаю ту давнюю ночь, когда мы с Оги занимались любовью в долине и увидели призраков древних воинов. Этот мужчина — не древний воин, но я знаю, что явился он из тех же краев, из-за границы природного мира, куда людям заказан путь. Я чувствую, как давит на голову бессонница, ум мешается от недосыпа и отупляющего автобусного маршрута. Не знаю, сколько минут я так стою.
* * *
Я медленно возвращаюсь домой. Ничего не чувствую, ничего не соображаю. Если я действительно видела то, что видела, то почему это случилось сейчас, через столько лет после того, как мы встретили призраков в сотнях миль отсюда, на Большом острове. Интересно, что скажет Оги, впрочем, что я могу ему рассказать, — он, в отличие от меня, почти в это не верит, да и все остальные тоже, — тут я ловлю себя на том, что надеюсь: если вдруг расскажу кому-то о случившемся, то окажется, что это правда, а не какой-то полубезумный сон.
К тому времени, когда я загоняю автобус в парк и на нашем дребезжащем “джипе чероки” возвращаюсь домой в Калихи, уже темно хоть глаз выколи. Я паркуюсь на подъездной дорожке и врываюсь в дом. Везде горит свет, телевизор работает, но я сразу же понимаю, что Оги нет.
Ну разумеется.
Началось это вскоре после возвращения из Хонокаа с поисков Ноа. Оги повадился просыпаться среди ночи — в два, в три часа — и тишком уходить из дома. Куда — не знаю. Уходит, возвращается через несколько часов, крадется по скрипящим половицам в спальню, оставляя след: листья в коридоре, сырой запах земли и папоротников на коже. Хрустнув коленями, садится на край кровати, да так и сидит, и я чувствую, как дрожит матрас от его беззвучных рыданий.
Пока что я с ним об этом не говорила. Почему, сама не знаю. Уж очень хрупок этот секрет его прогулок, точно вся тяжесть того, чем мы станем, держится на нескольких тоненьких нитях тайны. При этом он уверен, что Найноа мертв, я же знаю, что наш сын жив. Мы никогда не говорим об этом прямо, разве только намеками. Так что Оги бродит и скорбит в одиночестве. Он никогда не допускал, чтобы я видела его таким. Только смех или озадаченно нахмуренный лоб, но никогда — кривые зубы горя.
Ох уж эти мужчины, внезапно думаю я. К чему они вечно глотают боль, загоняют внутрь себя, в укромные уголки души, сжимают ее, как мышцу? Так поступил — поступает — Найноа, уйдя в долину, и еще раньше, когда по телефону вяло цедил общие фразы: “В Портленде все в порядке, очередной день автомобильных аварий и бытового насилия”, но достаточно было увидеть, как он играет на уке, и становилось ясно, что сердце его вот-вот разорвется. Так поступает и Дин, болтает о том о сем, над всеми подшучивает, с виду крутой, на все найдет ответ, но стоит ему вспомнить о баскетболе — и глаза сияют. После того случая он ни разу меня не ударил — вообще ни на кого из семьи больше не поднимал руку, — и все равно я не могу забыть, что он способен выйти из себя. Теперь вот и муж. Все время шутит, конечно же. Когда мы только начали встречаться, мне это в нем нравилось больше всего. Он шутил, смеялся, да так заразительно, что смех его пузырился у меня в легких, и мы хохотали до слез. Потом-то я поняла, что смех — всего лишь первая стена, которую он выстроил, чтобы защититься от боли мира. И сейчас он бродит по лесу, потому что стена эта рухнула.
Вот я, вот он, скрипнул дверью, застыл на пороге. Веки набрякли, глаза в красных прожилках, но щеки по-прежнему круглые, мясистые. Хлопковая рубашка обтягивает грудь и выпирающий живот, единственную часть его тела, которая после нашей свадьбы росла медленно, но уверенно; старенькие джинсы того и гляди порвутся на коленках. Шоколадная кожа, согретая солнцем, блестит даже ночью. Он снимает тапки, вытирает рукой тонкие усики, которые отпустил недавно.
— Где ты был? — спрашиваю я.
— Там, — отвечает он. — Там-там-там. Там… — Голос осекается. Оги проходит мимо меня на кухню. Кровь бросается мне в лицо; я не готова уступить без спора и иду следом за мужем.
— Может, хоть раз поговоришь со мной? — спрашиваю я. — Ты совсем со мной не разговариваешь.
Нырнул в холодильник, будто и не слышал. Барабанит пальцами по верху двери.
Оги таращится в холодильник. Уже всю кухню выстудил. Стоит, барабанит пальцами по открытой двери. За это время можно было изучить весь холодильник.
— Там ничего нет, — говорю я.
Бутылка молока, всегда — всегда — недопитая на треть; вялый латук, который мы растягиваем на неделю с лишним; на дешевом пластмассовом подносе курица хули-хули — в глазури, с обгоревшей до черноты кожей, — которую Оги никак не доест; полпакета моркови; упаковка с бутылкой пива, вокруг горлышка пластмассовое кольцо, — шестая, последняя из улова; кетчуп, майонез, четыре яйца и прочие мелочи, ни одной полной пачки.
— Там никогда ничего нет, — говорит он наконец. — Только эта курочка, — Оги тычет пальцем в остатки хули-хули, — курочка курочка говно куриное говно. — Он выговаривает в последнем слове “ха” вместо “га”. Хавно. Я слышу, как он тихонько шепчет “куриное говно, куриное говно”. Взгляд серьезный, словно смотрит на первую страницу школьной контрольной и жалеет, что не подготовился.
Оги чешет живот, рубашка сборит на запястьях. Волосики шуршат под ногтями. Оги смотрит в стену. Я жду. Иногда он подолгу не может перейти к главному и сказать то, что хочет, рассуждает о спорте, рыбалке и мерзком цвете рубашек в “Хило Хатти”, припоминает, сколько туристов видел на Калакауа-авеню, когда ездил в гости к старым друзьям, которые живут неподалеку от Вайкики, потом вдруг свернет на то, как сильно меня любит и скучает по тому, как мои волосы рассыпаются ночью по нашим подушкам.