Было от чего впадать в депрессию, лежа на кушетке в сашкиной гостевой под звуки ночного Нью-Йорка.
– Суки, до чего страну довели…
И тут доходило: нет уже «этих», в сопровождении которых люди моего круга проживали свою жизнь. «Эти», суки, стукачи, кадровики, начальники, власть – нет ее. Они отравляли «нам» жизнь по всем возможным направлениям. И вот, вместе с империей «эти» растворились. В каких коридорах, другой вопрос. Но сгинули. А ведь некий особый кайф нашей жизни был связан как раз с «этими». В обществе тотального контроля обустроить частное, территорию своих (позже культурные антропологи даже термины придумали для подобного обустройства жизни – «публика своих» и «вненаходимость»), оставляя «этих» в дураках… Скажем прямо, с такой установкой справиться с тоталитаризмом стратегически было заведомо невозможно. Но мы и не были борцами, реальных диссидентов в моем круге не было. Зато тактически это доставляло целый букет удовольствий: обойти, обмишурить, послать на… Это был специфический советский гедонизм: живем как бы назло официозу, его провалам и победам. Назло материальной скудости, бестоварности – наша dolce vita обойдется без ваших дефицитов и «талонов» в валютные магазины. Назло даже какой-то струне нашего собственного интеллигентского сознания, для которого гедонизм слыл все-таки чем-то эгоистически-бездуховным. Вот такое состояние ума. Возможно, эфемерное, конечно, компромиссное, но позволяющее определенной среде какую-то, пусть отмеренную, независимость. Советский неконвертируемый гедонизм, обеспеченный стагнацией режима (настоящих буйных охранителей маловато) и общей материальной скудостью бытия отдельной (нашей) социальной группы, – был-таки частью нашей жизни. «Пора-пора-порадуемся на своем веку…» Суки, даже этого лишили…
Сашка Щедринский оказался для нас (для меня-то безусловно) уникально нужным человеком. Он своим эпикурейским нутром почуял, что нам было нужно. В самой общей форме его уроки (чаще не вербализованные, данные самим его поведенческим рисунком) сводились к следующему.
– Ну, что ты все в каких-то общих категориях – они, советы, штаты, мы, суки власть, народ говно, неправильно живем. Брось ты это самоедство и критиканство. Я вот, когда приехал, задумался: ну, стану я, кровь из носу, профессором, так что – в кампусе по субботам на барбекю и кислое вино соседей принимать с их женами страшными? Нет, это все мне не подходит, я в Советах жил в сто раз веселее. Здесь тоже общих категорий хватает, люди жизнь кладут за какую-нибудь херню: членом клуба стать или переехать в дом из говна и дыма, но в престижный пригород. Зато тебе здесь каждая официантка скажет: Enjoy your coffee. Коря-бает слух нашему брату. А это главное здесь: enjoy. Радуйся, получи удовольствие, празднуй жизнь. Думаешь, они это умеют? Ни фига. Считанные люди умеют радоваться. Остальные, как лошадки, запряжены. Я и подумал: сколько у меня хороших историй было в Советах. А здесь должно быть больше, благо, выбор есть. А власть и народ здесь так же ругают, как и у нас. Вот самоедства нет, это наше. Я приехал когда, тоже растерялся: изобилие. Видит око, да зуб неймет. И сразу понял: надо создавать свои собственные истории. А для этого не дергаться, а пробовать жизнь на вкус. Хотя бы в малом. Настроишь себя, скажем, на созерцание. И получается, что миллион американцев шлепают рядом с пакетами и не знают, где можно кофе взять с лучшим видом на Гудзон. А ты выбираешь скамейку там, где надо. А потом пошли маленькие радости гастрономические: если уж можешь себе позволить пиццу, выбери пиццерию, где ее сто двадцать сортов. Это же целая история, заказывать в таком месте. Кстати, эта знаменитая пиццерия здесь недалеко. Зайдем.
По гроб буду благодарен Сашке Щедринскому за опыт enjoy. Иначе сегодня я бы пребывал в постоянном негативе. Поводы есть. А я вот выбираю себе истории из жизни. Те, которые мне нравятся. И, как Сашка, делюсь.
С распадом нерушимого Союза Щедринский повадился ездить на родину. Открылась возможность лично дегустировать то новое, что неизбежно должно было появиться. И, естественно, поделиться протестированным, на этот раз с американцами. Я уж не говорю о том, что он делился своим американским опытом с русскими. Так Сашка стал идеальным коммуникатором, обуянным практически бескорыстной потребностью делиться своим опытом позитивного приятия жизни. Русским он помогал и практически, как мог. На правах западного успешного человека он сходился с большими постсоветскими начальниками (всех их он радушно принимал в Нью-Йорке). В частности, с каким-то железнодорожным бонзой, молодым еще дядькой. Довольно симпатичным, если не считать жены с претензиями. Размах претензий дошел даже до нас, музейщиков: один из подрядчиков увел своих реставраторов из начальницкой квартиры.
– Ну ладно, обои бархатные, «с Парижу», черт с ней. Ладно, фальшаков закупила – сама все знает, эксперты ей не нужны. Но ведь, сука, потолок потребовала отделать листовым золотом, – не стеснялся в выражениях подрядчик.
Было, повторю, самое начало 1990-х, очень скоро подрядчики утратили разборчивость и приучились выполнять самые виртуозно безвкусные заказы.
Щедринского слухи не остановили. Он убедил начальника заказать портрет жены какому-нибудь большому мастеру-реалисту, вынужденному в новые времена… ну и так далее. Мастером, естественно, был мой отец… Сашка любил помогать друзьям. В назначенный час начальник с женой появились в мастерской. Посмотрели картины, полистали графику. Отцовские работы начальственной даме, похоже, понравились, особенно его тургеневские типы. Эх, тургеневские девушки, кому не хочется примерить на себя ваш тонкий аристократический облик! Да и сам художник был не плох, что-что, а очаровать матрону старик мог еще влет. Словом, дело шло к тому, чтобы ударить по рукам. Но тут появилась мама. Мастерская и квартира у нас были на одном этаже. Мама осмотрела жену начальника вполне доброжелательно. Это был новый для нее человеческий материал. Надо сказать, одета та была вполне по моде начала 1990-х: большие бриллианты в ушах, большие груди, на которых, почему-то, стразы, конечно, от Сваровски, свободного кроя пиджак цвета фламинго и облегающие вполне плотные ляжки пятнистые лосины. Почему-то любили постсоветские гранд-дамы леопардовые расцветки, нигде, кроме как среди пожилых проституток на улице Сен-Дени, не востребованные.
Мама держалась изо всех сил. Я-то ее знал: ей казалось унизительным, что отец частным образом будет писать портрет какой-то там парвенюшки в чужих бриллиантах… Заказы от государства – другое дело, не стыдное, даже наоборот. А эта… в лосинах… Тем не менее, мама старательно исполняла то, чему учила меня с детства: сохранять хорошую мину при плохой игре.
– Что ж, будем рады видеть вас завтра. – Но потом, без всякой задней мысли, в порыве доброжелательности, добавила: – Только, милочка, будьте любезны, оденьтесь к сеансу…
Много лет, вспоминая выражение лица железнодорожной дамы, мы помирали со смеху. Конечно, о портрете можно было забыть. Но Щедринский не оставлял стезю бескорыстной помощи. На этот раз он решил помочь не отдельно взятой семье, а Русскому музею в целом. Музей, и сегодня не поспевающий в финансировании за Гугенхаймом, в конце 1980-х – начале 1990-х переживал особо трудные времена. То есть времена-то были веселые и творчески активные, самые, можно сказать, плодотворные – это я свидетельствую из сегодняшнего далека. Но нищие. Выставки делали на коленках, о том, что у них должен быть бюджет, и слыхом не слыхивали. Вот в такой переживаемый нами момент и подошел ко мне друг Щедринский с незнакомым западным человеком средне-пожилого вида. С крашеными черными волосами. С какими-то странным манерами, ласковыми и доброжелательными, но оставляющими некоторую опаску, что тебе от этого господина уже не отделаться.