Это была поразительная картина. Фоном служило небо, полное звезд, а прямо из него просвечивало лицо маленького мальчика неземной красоты. Но не просто лицо абстрактного мальчика. Лицо Джимми. Когда он был жив, она несколько раз делала его портреты, но никогда после смерти. Это был идеализированный Джимми, столь безупречно совершенный, что его лицо было скорее подобно лику ангела. Его глаза, наполненные любовью, были подняты кверху, к теплому свету, струившемуся из источника, который находился вне полотна, и выражение его лица казалось более проникновенным и глубоким, чем обычная радость. На переднем плане, в центре картины, плыла черная роза, но не просвечивающая, как лицо, а выполненная с такой реалистической прорисовкой каждой детали, что Хатч почти физически ощутил бархатистую плотность каждого ее лепестка. Зеленая кожица стебля была влажной от холодной росы, а шипы такими острыми, что, казалось, тронь их, и они обязательно поранят ладони. На одном из черных лепестков розы блестела капля крови. Каким-то непостижимым образом Линдзи удалось наделить розу сверхъестественной магнетической силой, обладавшей почти гипнотическим свойством притягивать к себе взгляд. И все же мальчик не смотрел вниз на розу; взгляд его был устремлен к сияющему источнику, видимому только его глазам, подразумевая, что, какой бы сверхъестественно-притягательной силой ни обладала роза, она не в силах превозмочь небесный источник света.
Со дня смерти Джимми и вплоть до его, Хатча, воскрешения Линдзи отказывалась находить утешение в Боге, создавшем мир, где присутствует смерть. Ему вспомнилось, как священник советовал Линдзи использовать молитву как средство принятия Бога и одновременно как средство психологического самолечения, на что она холодно, не допускающим возражений тоном, ответила: "Молитва никому не в состоянии помочь. Чудес на свете не бывает, святой отец. Мертвые остаются мертвыми, а живые просто ждут своего часа, чтобы соединиться с ними". Теперь в ней что-то изменилось. Черная роза на картине являлась символом смерти. Но Джимми был ей неподвластен. Он избежал смерти, и она ничего не значила для него. Он поднялся над ней. Найдя это образное решение и сумев воплотить его в жизнь на своем холсте, Линдзи как бы говорила мальчику последнее "прощай", в котором не было ни сожаления, ни раскаяния, ни горечи, а только безмерная любовь и поразительная уверенность, что жизнь не кончается черной, зияющей дырой в земле.
– До чего же красиво! – с искренним трепетом восхищения воскликнула Регина. – Немного страшновато, даже понять не могу, почему… страшно… и красиво.
Хатч, оторвав взгляд от картины, встретился глазами с Линдзи, попытался что-то сказать, но не смог вымолвить ни слова. Со времени его воскрешения из мертвых вместе с ним вернулась к жизни и Линдзи, и тогда оба они поняли ошибку, которую совершили, отдав пять лет своей жизни на растерзание горю. Но подспудно, на самом глубоком уровне сознания, они отказывались принять тот факт, что жизнь может быть такой же светлой и радостной, какой была до смерти их сына; они так и не расстались с Джимми. И вот теперь, глядя Линдзи в глаза, он понял, что она наконец приняла настоящее таким, какое оно есть, без всяких оговорок и условий. И груз смерти маленького мальчика с такой силой придавил плечи Хатча, как никогда за все эти годы, и ему стало ясно, что, если Линдзи смогла примириться с Богом, он должен сделать то же самое. Он вновь попытался что-то сказать, почувствовал, что не может, еще раз взглянул на картину, понял, что сейчас расплачется, и быстро вышел из студии.
Хатч шел не разбирая дороги, не зная, куда идет. Сам того не сознавая, спустился вниз, вошел в "логово", которое они предлагали Регине сделать ее комнатой, открыл застекленную дверь и вышел в ухоженный садик рядом с домом.
В лучах теплого предвечернего солнца розы отливали красной, белой, желтой, розовой и даже персиковой красками, некоторые еще только начинали цвести, другие были огромными, как блюдца, но ни одна из них не была черной. Воздух был напоен их восхитительным ароматом.
Ощущая в уголках рта солоноватый привкус, он обеими руками потянулся к ближайшему кусту роз, намереваясь коснуться цветов, но его ладони так и не дотронулись до них. Руки Хатча вдруг ощутили тяжесть реального веса, будто в них что-то лежало. В действительности же там ничего не было, но давящая тяжесть не оказалась для него загадкой; он с поразительной яркостью вспомнил, что ощущал, когда держал истощенное страшной болезнью хрупкое тельце сына.
В самый последний, предсмертный миг он выдернул из тела Джимми опутавшие его трубки и датчики, поднял его из пропитанной потом больничной кровати, взял на руки и, сев на стул у окна и прижав сына к себе, все шептал и шептал ему что-то на ухо, пока иссохшие бледные губы не раскрылись в последнем выдохе. До самой своей смерти Хатч помнил ощущение веса изнуренного болезнью тельца мальчика, его острые, торчащие из-под кожи кости, на которых уже почти не оставалось плоти, ужасный сухой жар, исходивший от его совершенно прозрачной кожи, хватающую за сердце хрупкость и невесомость.
И все это Хатч вновь ощутил сейчас в пустых, протянутых к розам руках. Подняв глаза к полуденному летнему небу, он вслух спросил: "Но почему?", словно там был кто-то, кто мог бы ему ответить. "Ведь он был таким маленьким, – прошептал Хатч. – Черт побери, ведь он был еще совсем ребенком".
И пока он говорил, ноша стала намного тяжелее, чем тогда, в больничной палате, – тысячи тонн в пустых протянутых руках, может быть, оттого, что он был не в силах, не хотел, не желал забыть об этом. Но вдруг произошло нечто странное – вес в его руках стал постепенно уменьшаться, и невидимое тело сына медленно всплыло вверх, словно плоть его превратилась наконец в дух. Джимми теперь не нуждался ни в жалости ни в утешении.
Хатч опустил руки.
Отныне горько-сладкая память о безвозвратно потерянном ребенке останется только чудесным воспоминанием о безмерно любимом сыне. И не будет тяжелым камнем давить на сердце.
Вокруг него цвели и благоухали розы.
Было тепло. Предвечернее солнце отливало червонным золотом.
Бездонное голубое небо было совершенно чистым – и хранило в себе какую-то тайну.
Регина спросила, может ли она у себя в комнате повесить несколько картин Линдзи, и была при этом совершенно искренней. Вместе они отобрали три картины и повесили их там, где она сама захотела, – рядом с большим, чуть меньше полуметра в длину распятием, которое она привезла с собой из приюта.
Во время работы Линдзи спросила:
– Как насчет обеда в отличной пиццерии, тут неподалеку?
– Я за, – с энтузиазмом воскликнула девочка. – Обожаю пиццу.
– Они делают ее с хрустящей корочкой, и сыра кладут навалом.
– А как насчет пепперони?
– Хоть нарезают тонкими ломтиками, но кладут много.
– А сосиски?
– А как же! Но только не кажется ли тебе, что для вегетарианки такая пицца, прямо скажем, из другой оперы?
Регина густо покраснела.
– А это… Я в тот день слишком много говнилась. Господи, мама родная. Я имею в виду, изгалялась. То есть, я хочу сказать, вела себя, как последний подонок.