– Ее брат… – начинает Джейн и замолкает, дрожащей ладонью касаясь края вырезки. – Лэндри. Это был… это был ее брат. Я чувствовала… я чувствовала, что в тебе есть что-то знакомое.
Голос Огаст почти сливается с дыханием, когда она спрашивает:
– Откуда ты его знала?
– Мы жили вместе, – говорит Джейн. Ее голос кажется приглушенным десятилетиями. – Сосед – тот, которого я не могла вспомнить. Это он.
Огаст видит по выражению ее лица, каким будет ответ, но она должна спросить:
– Что с ним случилось?
Ладонь Джейн сжимается в кулак.
– Огаст, он мертв.
Джейн рассказывает Огаст про «Верхний лаунж».
Это был бар на втором этаже здания на углу Шартра и Ибервилля, с музыкальным автоматом и крошечной сценой, с решетками на окнах, как было во всех местах в городе. Одно из лучших мест для синих воротничков на мели. Оги был парнем с короткими волосами и квадратной челюстью, в белой футболке, обтягивающей плечи, и с полотенцем, накинутым на плечо, за барной стойкой.
Было лето 73-го, говорит ей Джейн, но Огаст уже знает. Она бы никогда не смогла это забыть. Она годами пыталась представить то лето. Ее мама была уверена, что он уехал из города, но Огаст было интересно, прятался ли он в нескольких кварталах отсюда, взбирался ли плющ по кованому железу на его балкон, ныряли ли линии электропередач, увешанные бусами с Марди Гра, в дубы за его окном.
У ее мамы были теории: от него забеременела девушка, и он сбежал; он нажил вражду с парнями, которые подкупали полицию Нового Орлеана, чтобы та закрывала глаза на их грязные дела, и свалил из города; он потерялся; он женился; он уехал из города и исчез за кипарисовыми деревьями.
Вместо этого, вместо этого Джейн говорит Огаст, что его любили. Она вспоминает его у плиты их крошечной кухни, показывающего ей, как готовить панкейки. Она рассказывает Огаст, как он хмурился в зеркало ванной и проводил мокрой ладонью по волосам, пытаясь их уложить. Он был счастлив, говорит она, но никогда не говорил о своей семье, хоть она иногда слышала его через стену, когда он говорил по телефону таким мягким голосом, каким мог говорить только с круглолицей девочкой с зелеными глазами, чью фотографию он хранил в кошельке. Он был счастлив, потому что у него была Джейн, у него были друзья, у него были работа в «Верхнем» и парни с милыми глазками и широкими плечами, которые хотели целовать его под светом уличных фонарей. У него была надежда. Ему нравилось участвовать в маршах, нравилось помогать Джейн подавать знаки. У него были мечты на будущее и друзья по всему городу, сплоченные компании, руки, которые хлопали его по спине, когда он входил в комнату.
Он был парнем, которому ты звонишь, если тебе нужно передвинуть диван или нужно, чтобы кто-то сказал парню через коридор, что если он когда-нибудь еще раз скажет тебе то слово, то ему надерут задницу. Он смешил людей. У него были красные шорты, которые он особенно сильно любил, и она ярко помнит, как он, одетый в них, курил сигарету на крыльце, сидя на верхней ступеньке и упираясь распростертыми ладонями в доски пола, пока начинали падать первые капли летнего дождя.
Они много обсуждали свои мечты, говорит Джейн. Они хотели путешествовать и передавали друг другу бутылку мускатного вина, говоря о Париже, Гонконге, Милане, Нью-Йорке. Она рассказывала ему про свой родной город, Сан-Франциско, про необъятные леса и извилистые дороги на север, а он рассказывал ей, что всегда, всегда хотел проехаться по Панорамному шоссе, с тех пор как прочел про него в библиотечной книге. Он обожал книги, приносил домой стопки и стопки из барахолок и секонд-хендов. День, в который все произошло, был последним днем Месяца Гордости. Пиво в ту ночь было бесплатным, но это была лучшая ночь лета для чаевых. Он впервые сказал Джейн о своей младшей сестре, пока надевал куртку, уходя на работу. Он хотел купить ей на день рождения набор энциклопедий, сказал он. Он переживал, что их родители мало давали ей читать.
Чаевых за ночь как раз бы на это хватило.
А потом – та ночь в «Верхнем», бензин и дым. Падающий потолок. Огонь, и решетки на окнах, и дверь, которая никак не открывалась. Поджог. Погибло тридцать два мужчины.
Оги не пришел домой.
Есть пара безымянных могил, объясняет Джейн тихим хриплым голосом. Таких людей, как она или Оги, было немало, квир-людей, которые сбегали и не хотели, чтобы их нашли, у которых не было семей, чтобы о них спрашивать, люди, которые хранили секреты так хорошо, что никто не мог знать, что они были там.
Все и так было ужасно. Пустая спальня, свертки носков, молоко, оставленное в холодильнике, средство после бритья в ванной – все и так было ужасно. Но потом наступили следующие месяцы.
Город почти не пытался вести расследование. В новостях упоминали пожар, но не говорили, что это был гей-бар. Радиоведущие шутили. Ни один политик не сказал ни одного чертова слова. Церковь за церковью отказывались проводить похороны. Одного священника, который все-таки собрал группу людей для отпевания, едва не отлучили от церкви.
Это снова и снова причиняло боль, эта ужасная вещь, которая произошла, эта разрывающая, непостижимая, ужасная вещь, и это только причиняло еще больше боли, разрастаясь, как синяки на ребрах Джейн, когда копы решили сделать из нее показательный пример.
Новый Орлеан, говорит ей Джейн, был первым городом, который убедил ее остаться. Это было первое место, в котором она была собой. Она провела год в дороге, прежде чем оказалась там, она влюбилась в город и в его южных девушек и начала думать, что может пустить тут корни.
После пожара она продержалась шесть месяцев, прежде чем собрала все свои пластинки и уехала. Она уехала в январе 74-го, не оставив в Новом Орлеане ничего, кроме имени, выцарапанного на паре барных стоек, и поцелуя на камне без обозначения. Она потеряла связь со всеми. Она хотела стать призраком, как Оги.
А потом она нашла Нью-Йорк. И он закончил работу.
12
Фото из архивов «Тулейнского тарарама», еженедельной студенческой газеты Тулейнского университета, от 23 июня 1973 г.
[На фото изображена группа молодых девушек, шествующих по Ибервилль-стрит, несущих транспаранты и плакаты, в рамках третьего ежегодного Новоорлеанского гей-парада. На переднем плане темноволосая девушка в джинсах и рубашке держит постер, на котором написано «ЛЕСБИЯНКИ ДАЮТ ОТПОР». На следующий день новоорлеанское гей-сообщество будет потрясено поджогом в «Верхнем лаунже».]
У входа на станцию «Парксайд-авеню» палец Огаст зависает над кнопкой вызова в десятый раз за последнюю пару часов.
Было время, когда дядя Оги маячил, как Кларк Кент, в ее детстве, этот таинственный герой, которого надо было преследовать через квадраты публичных формуляров, как панели в комиксах. Ее мать рассказывала ей истории: он был на двадцать лет старше, свернувший не туда наследник старой новоорлеанской семьи, младшая сестра родилась в его скалистой юности как попытка начать заново. У него были волосы, как у Огаст, как у ее матери, дикие, густые и взъерошенные. Он пугал школьных хулиганов, крал десерты, когда их мать говорила, что маленькие девочки не должны столько есть, прятал виски и коробку фотографий под половыми досками в его комнате.